— Легат? — говорит он. Светлые брови поднимаются. — Легат Семнадцатого легиона? — уточняет он. Кулак к сердцу, и затем раскрытая ладонь летит вперед. Он вскидывает руку — воинское приветствие.
— Гай Деметрий Целест? — говорит он почтительно. — Вас тут третий день ждут.
И тут приходит моя очередь удивляться.
* * *
— Вас тут уже давно ждут, — повторяет декурион.
— Кто?
— Разрешите? — Он поворачивает голову и что-то кричит солдату, выглянувшему из башенки у ворот, по-галльски. Потом еще немного кричит и поворачивается ко мне.
Солдат кивает и исчезает в дверях. Декурион вытягивается.
— Вольно, — говорю я.
Декурион делает вольно. На его плохо выбритом лице, рассеченном морщинами на сектора, как круг в геометрической задаче, отражена вся история Галлии. Когда-то дикие галлы едва не взяли Рим, потом еще раз — уже взяли, затем их окончательно покорил Гай Юлий Цезарь. Сейчас галлы — наши цивилизованные подданные. Из них набирают солдат вспомогательных когорт.
Этот охраняет берег Рения. Раздолбай.
Через короткое время из того же проема, откуда вышел декурион, появляется чудо. Оно так же отличается от заспанного декуриона, как Рим отличается от зачуханной галльской деревушки.
Я вижу начищенный панцирь, украшенный фалерами. Наград столько, что они создают второй защитный слой на его груди. Бронзовые браслеты на руках блестят. Поножи сияют начищенным серебром. Туника под панцирем — темно-синяя, такого же цвета поперечный гребень на шлеме: центурион. Венок «За спасение товарища в бою» дополняет картину. Высохшие дубовые листья обрамляют сияющий шлем. Ровный блеск глаз. Спокойное, выдубленное непогодой лицо. Центурион чеканным шагом идет ко мне. Резко и четко салютует.
— Легат! Тит Волтумий, старший центурион. Первый манипул второй когорты Семнадцатого легиона. Ждали вашего прибытия, легат. Со мной две декурии Семнадцатого Победоносного.
Вытягивается. Потрясающе! Настоящий солдат, не то что этот размякший декурион-ауксиларий.
— Вольно, центурион, — говорю я. — Что вы здесь делаете?
— Мне приказано проводить вас в расположение легиона. И обеспечить вашу безопасность.
— От кого? — спрашиваю я, хотя уже знаю ответ.
— От проклятых германцев. От проклятых, мать их так, германцев, легат.
* * *
Едем по Германии. Пейзаж уныл и однообразен: мокрая зелень, туман, из которого тут и там торчат стволы деревьев. Это сосны, они уродливы. Иногда встречаются маленькие деревеньки — они жалкие, дома-землянки. Люди в шкурах, заросшие и грубые, смотрят с каким-то неясным вызовом. Фери, снова вспоминаю я слово, выбранное Августом, — варвары, которых невозможно приручить, сделать цивилизованными. Мужчины-германцы все большого роста, крепкие и с наглыми глазами. В отличие от того, что я представлял по рассказам, бороды далеко не у всех, многие лица бреют.
По дороге останавливаемся в мансио — путевых станциях. Пока мулов кормят и поят, солдаты Волтумия едят и пьют — с виду разница невелика, разве что мулы ведут себя гораздо приличнее. Легионеры ржут без перерыва, подкалывают друг друга, громко кричат и ругаются. Центурион им не мешает, только иногда появляется — и тогда все затихают. Иногда Тит Волтумий устраивает учения. Встать, развернуться, поднять щиты. «Тестудо!» — орет он. Щиты с грохотом смыкаются в черепаху. Я смотрю.
Двигаемся дальше. Рогатки возвышаются над головами легионеров, как знамена. Когда идет дождь, солдаты натягивают пенулы, шерстяные плащи с капюшонами, шагают мокрые — шлемы, подвешенные на груди, блестят мокрым железом. Тит Волтумий топает вместе со всеми.
Шлепанье калиг по лужам.
В здешних местах дожди — обычное дело. Военная дорога, ведущая в Ализон, местами вытравлена водой до камней основы, поэтому гвозди на подошвах начинают звонко клацать по голому булыжнику. Клац. Клац. Клац!
Временами я думаю, что это происходит не со мной. Что это Луций, мой старший брат, едет в легион, чтобы сражаться с варварами. Что пламя, которое я вижу, когда закрываю глаза, пламя, сдирающее крышу с огромного здания, мне привиделось. Чернота вечера разорвана красным. Рев такой, что хочется закрыть уши. Огненные искры взлетают в небо. Пожар! Какие-то люди бегут с ведрами, пытаются заливать огонь. Мне хочется проснуться, но я не могу. Я чувствую, как жар опаляет мне лицо и ресницы. Я стою, и ветер, дергающий пламя за волосы, бросает мне в глаза клочья сажи.
Я просыпаюсь. Мерно скрипит повозка, сопит Тарквиний, прислонившись к стене, лицо его выглядит помятым, как древний пергамент, завитки бороды редкие и примяты. Старый раб Тарквиний был со мной с самого детства, значит, он должен помнить тот пожар. А я не помню. Я даже толком не помню, что именно горело — чей дом? — но помню бегущих людей, победно ревущее пламя… и рыжую кошку, кричащую с высоты чердака. Она не успела выбраться, а огонь вот-вот собирался оторвать крышу.
Иногда я чувствую себя той самой кошкой.
Я закрываю глаза. Повозка покачивается и скрипит на ходу. Глухо стучат солдатские калиги. Капли дождя барабанят по крыше над моей головой. Сырость такая, что, кажется, воздух можно пить. Он прохладный, медленно стекает по глотке и собирается в животе.
Стоит мне закрыть глаза, я вижу падающие балки, стены, разрушающиеся под своим весом. Огонь ревет, словно отец богов Кронос, проедающий себе путь сквозь время и собственных детей. Грохот. Я вздрагиваю. Последним усилием огонь, пляшущий рыжий великан — огромный непристойный мим, обнаженный в своем пламени, вздымает над головой балку и швыряет в черное небо. Она летит. Она совсем рядом. В последний момент я поднимаю голову и вижу, как кусок тлеющего по краям неба — красные угольки вспыхивают — падает на меня сверху…
Все. Темнота. И боль.
Я просыпаюсь. Тарквиний напротив меня совсем сполз с сиденья, из приоткрытого рта — несколько оставшихся зубов — свисает ниточка слюны. Он жалок. И трогателен, что странно. Именно он тогда, во время пожара… нет, не он.
Сырость. Я ежусь и плотнее натягиваю на себя шерстяное одеяло.
Воспоминания спутаны и дрожат, как отражение в темной воде. Вот бежит водомерка, оставляя за собой тонкие круги. Когда я открываю глаза, все становится белым. Потолок, свет вокруг, солнечное пятно на одеяле и на стене. Кувшин, стоящий возле кровати, на которой я лежу… Мне нравится его изогнутый глиняный бок. Бронзовая чашка… нет. Кувшин глиняный, правильно. А чашка — стеклянная. Из двери тянет свежестью, я чувствую дуновение ветерка на своем лице…
Но ничего не слышу. Меня пробирает озноб. Это словно холодная вода, в которую тебя окунают с головой. Я оглох. Заходит раб, видит, что я не сплю, и спешит скорее дать воды, наклоняет кувшин. Я смотрю, как льется прозрачная струя, дергается иногда и дрожит.
Беззвучно.
Мои руки забинтованы, запах вонючей желтой мази. Ожоги…
Идет июль.
Раб наливает воды и дает выпить. У него мягкие незагорелые руки домашнего раба. Чашка касается моих губ, гладкий край — я начинаю пить. Прохладная полутвердая вода с привкусом кипрского стекла. Она льется внутрь, заполняет пустоту и сухость, успокаивает меня. Я выглатываю воду — жадно, как теленок; кадык ходит вверх-вниз, словно рукоять насоса, которым качают воду вигилы — «бодрствующие», пожарные. Откидываюсь на подушки. И вдруг понимаю: я не слышал ничего, когда пил.
Не слышал стука, когда кувшин наклонялся и задевал стеклянный край чашки. Не слышал плеска льющейся воды, когда струя вздрагивала и наполняла чашку… Не слышал удара собственных зубов о край.
Я оглох. И тогда я закричал на раба — не слыша сам себя, не слыша ничего, кроме вот этого рокота внутри, нарастающего давления. Раб поднял глаза — синие — и выронил кувшин.
Он медленно падает. Я смыкаю веки, слышу, как барабанят капли по крыше повозки, — и вижу падающий кувшин. Воздух почти белый, пронизан солнечным светом. На боку кувшина — геометрический узор, я вижу насечки крест-накрест, с застывшей глиной по краям бороздок. Кувшин падает целую вечность…