Я отправляюсь исследовать коридоры.
В первой же комнате, куда я захожу, на низком красном лакированном столе лежит одна-единственная книга. Пергаментный переплет, название вытиснено золотом: «Анна Каренина». В точности такая, как я читала подростком дома, в Канаде: из серии, заказанной отцом из Штатов.
Книга открывается в моих руках. Между страницами 214 и 215 забились блестящие белые крошки. Извлекаю одну, принюхиваюсь: шоколад. Вижу себя, жадно поедающую белый шоколад плитку за плиткой, пожирая страницы про Анну и Вронского. Кладу ошметочек на язык. Вкус суховато-сладкий, рот тут же наполняется слюной. Из ниоткуда доносится музыка, старая песня «Битлз», та, что никогда мне не нравилась. Как бишь она называется?.. «Норвежский лес». Шоколад начинает горчить. Пытаюсь выплюнуть — но выплевывать нечего, остался только вкус. Я выбегаю из комнаты.
Дальше по коридору долго гляжу на небольшой отсек без дверей, залитый красным светом. Хирургический стол застелен белой тканью. С одной стороны от него — поднос с инструментами из нержавеющей стали. Я рада, что не могу туда войти. Мой отец был косметическим хирургом — усовершенствовал свою технику во время Второй мировой. Позже, когда я была уже подростком, он тщательно скорректировал мне выпяченные губы: с тех пор я уже не походила на Элеанору Рузвельт [118], которая мне, к слову сказать, по-своему нравилась.
Иногда ко мне на узкий тюфяк приходит спать мужчина. Когда он приходит, я уже сплю и притворяюсь спящей на протяжении всего его визита — по-моему, его это тоже устраивает. Он говорит, глядя в мои закрытые глаза. «Меня зовут мистер Егути, — сообщает он в первый свой приход. — Я — воплощение старческого уродства». Со старческим уродством я пока еще незнакома, зато с собственным уродством сжилась, что называется, от рождения, так что с мистером Егути мне очень даже уютно. Он приносит с собой отдаленный шум прибоя. Чувствую, как он наблюдает за мной, спящей. Когда он решает, что я в самом деле забылась сном, он отбрасывает одеяло, и внезапно комната наполняется кисло-сладким молочным запахом ребенка, вскармливаемого грудью. Он развязывает пояс моей больничной ночной рубашки и легонько касается моей груди пальцем, точно тоже ищет молока. Мне жаль его разочаровывать. Грохот волн, разбивающихся о высокий утес, звучит ближе. Старый мистер Егути прижимается лицом к моей груди и сосет, сосет. Что называется, старческий оптимизм. Когда он наконец отрывается, губы его в крови. Он облизывается и говорит: «У стариков есть смерть, у юных есть любовь, но смерть приходит лишь однажды, а любовь — снова и снова».
Кроме него, меня навещает только миссис Анака. Поначалу она приходила часто, даруя утешение единственным известным ей способом. Прикосновения ее выверены и отработаны. Когда она уходит, ощущение такое, будто меня вычистили изнутри. Мое внешнее «я» охотно воспользовалось бы купальней или хотя бы шлангом, но здесь вся вода — за стеклом. В последнее время визиты миссис Анака сделались реже. Ей не нравится, когда я слишком кричу.
В следующей комйате — широкий луг в кольце желтовато-коричневых кленов. Мои отец и мать устроились на шерстяном армейском одеяле. Поверх обоих мать набросила клетчатую кашемировую шаль. Отец лежит на спине, шаль натянута аж до подбородка. Из-под шали торчит ствол дробовика, упирается снизу в тщательно выбритый подбородок. Мать, свернувшись калачиком рядом с ним, вытирает ему вспотевший лоб белым платком и нашептывает на ухо слова поддержки. Никаких иных звуков из комнаты, с того широкого луга не доносится — только шепот матери да клацанье зубов отца. Дверь там есть, только открывать ее я не стану.
Комната, в которой я бываю чаще всего, загромождена чемоданами. И все они вроде бы мои. Для того чтобы войти в эту комнату, дверь мне не нужна: ощущение такое, словно я вообще ее не покидаю. Внизу, на улице, вовсю сигналит черное такси, а я запаковываю, распаковываю и вновь перепаковываю этот багаж, который вообще-то не совсем мой, разматывая бесконечные отрезки разноцветной ткани, словно обезумевший чародей. Рукава от отсутствующих свитеров, отдельные, изъеденные молью брючины, висючие бретельки от задевавшихся куда-то вечерних платьев, пожелтевшие клочки резинки от трусиков и лифчиков, давно превратившихся в прах. Я могу заниматься этим часами, целыми днями напролет и еще дольше — раскладывая хлам по цвету, размеру, материалу, степени негодности. Я аккуратно сворачиваю лоскуты, разворачиваю, укладываю в шаткие стопки, прячу те, что получше, и те, что похуже, в растягивающиеся внутренние карманы несессера, и косметичек, и ручного багажа. И все равно не получается как надо — в этом нетленная красота происходящего. А такси на улице беспрерывно сигналит, и мне приходится начинать сначала — все вытряхивать из кармашков и отделений, переставлять чемоданы, разбирать стопки, распаковывать, разворачивать и сворачивать заново обрывки одежды, которую я не смогла бы носить, даже будь она целой.
Зачастую сквозь четвертую стену комнаты с чемоданами за мной наблюдают мужчина и мальчик: следят, как я запаковываю и распаковываю вещи. Оба — японцы. Судя по расстоянию между ними, заключаю, что они — отец и сын. Отцу за тридцать, на нем очки в черной оправе. Левая линза увеличивает его глаз так, что зрачок в ней словно плавает, как темная рыба в аквариуме. Вторая линза — просто стекло, мертвый глаз за ней — как свиль в дереве. Мужчина начинает полнеть, и разит от него сигаретами и виски. Возраст мальчика меняется. Порою это младенец с шевелящейся растительностью на голове, порою ему года четыре, может, пять, чисто выбритая макушка блеклая, точно раздавленный персик. Пару раз мальчик оказывался почти взрослым. Он издает ртом музыкальные звуки, но пением это не назовешь.
Когда он открывает рот пошире, я вижу ту, другую комнату, с хирургическим столом. Поднос застелен белой тканью. На подносе — четыре предмета: изящная серебряная иголка, как в волшебных сказках, моток черной хирургической нити, шприц из нержавеющей стали для подкожных впрыскиваний и пара полупрозрачных хирургических перчаток. Когда мне было шестнадцать, отец дознался про ребят в сапогах, облепленных засохшим дерьмом. И решил, что с другими моими губами тоже проблема. Шрам был ему больше по душе, нежели зияющая рана. Однако все рукоделие моего ревнивого отца ни к чему не привело. Долговязый зубастый парень из соседней долины перекусил шов надвое, еще и припухлость не сошла толком. Что до меня, так я всегда подранок. И рана эта — моя, не чья-нибудь. Пусть Оро сам заботится о своих. Вот то, что я называю предательством: эта его обманчивая цельность. Час синевы.
Как долго простояла она в дверях? Ее аккуратненькая накидочка спадает с плеч — просто залюбуешься; на задниках кроссовок из магазина «Трагических развлечений» — прелестные крылышки.
— Уходи! — кричу я ей, но с губ не срывается ни слова. Я слишком отвыкла пускать в ход голос.
— Луиза, — говорит она, — я так долго тебя искала.
— Туточки, — хрипло отвечаю я.
— Прости? — Делает большие глаза, хлопает темными ресницами — все как полагается.
— А я все время была туточки.
Она переступает через высокий порог. Если подойдет достаточно близко, я ей так вмажу, что от чистосердечия в ее лице и следа не останется.
— Я тебя везде искала. Все так разволновались, когда ты вдруг исчезла из центра «Обучения улыбке».
— Гермико, хватит мне лапшу на уши вешать. Никуда я не исчезала — меня сюда миссис Анака привезла.
Гермико отвешивает полупоклон и застывает в этой позе, внимательно изучая пол.
— Миссис Анака действовала без ведома и без разрешения конгломерата развлечений «Сиру». Нам понадобилось очень много времени, чтобы отыскать тебя здесь.
Какое-то время обдумываю ее слова.
— Я так понимаю, ты в совете? Реагирует она еще медленнее, чем я говорю.
— В совете?
— Ты входишь в совет директоров конгломерата развлечений «Сиру».