Зачем мне знать про Василия Дмитриевича? Ну-ну.
— …Так он тырилстолько, чтобы иметь каждое утро бутылку коньяка. Ты понял?
Я пока слушаю.
— …А здесь вон, — кивает на телефон, — у директора государственного учреждения изъято тринадцать миллионов долларов — только наличными. Сотрудники по полгода зарплату не получали. Скажи мне, зачем этому чудакутринадцать миллионов долларов?
Эффектно, да. Но как это относится к несчастным челнокам?
— Челнокам? Можно и так сказать. Читай.
Полковник достает ту самую газету, которую мне уже предлагали — в поезде.
«По подозрению в совершении двойного убийства, — читаю я, — разыскивается уроженец Петрозаводска…» — и фотография Толи, с усами. Здесь он смеется, застолье. Убиты мужчина с подростком, девочкой. Пустили к себе Толю жить.
Очень тупо: мужчина жил вдвоем с дочкой, продал квартиру, чтобы переехать в меньшую, Толя вызвал товарища… Да, понимаю, Серый, Сергей.
— Нет, не Сергей, — говорит полковник. — Серый — от фамилии. Которая в интересах следствия не разглашается.
Я с трудом складываю газету, возвращаю ее полковнику, руки у меня дрожат, и голос дрожит.
— Извините, товарищ полковник, — все-таки произношу я, — но желтая, да и любая пресса — не доказательство. Это, простите, неубедительно.
— А ты что — суд присяжных, чтоб тебя убеждать?
Он сказал это так, что я понял: в газете написана правда.
Полковник достает несколько фотографий:
— Врач, говоришь? Ну, смотри.
Проходили мы судебную медицину, но это было другое. Мне стало нехорошо, и я этого не сумел скрыть.
— На, — налил мне воды. — Попей.
Как именно Толя с Серым их убивали, я рассказывать не буду. Есть вещи, которые вот точно никому знать не надо.
Объясняю полковнику: плохо спал, коньяк без закуски, ну, в общем…
— Ферштейн, — отвечает он.
— Зачем эти фотографии?
Для достоверности. Абонентов их здешних разговорить. Вычислили убийц по телефонным звонкам из квартиры. Номера все фиксируются на АТС, я не знал. Кто-то один или оба звонили в Петрозаводск, и до преступления, и главное — после. Роуминг, экономили.
Они не сразу ушли, ночевали в квартире с трупами, это очень на меня подействовало. Когда умирает больной, то хочется — окна настежь и поскорей — из палаты, а эти… Да, ночь провели, может быть, даже две.
— Боже мой, — лепечу я, не соображая от страха, — я ночевал с убийцами! И спокойно спал! Ничего не чувствовал. Боже мой!
На полковника это не производит особого впечатления.
— Не думай о них, — говорит он. — Убийцы — средние люди.
Опять телефон, опять он больше слушает, чем отвечает, у меня снова пауза, и я этой паузе рад. Кладет трубку.
— Что тут? Смотрел? — Про сумки.
Нет, и в голову не пришло. Берет сумки, легко поднимает на стол. Очень сильный.
— Руками не трогай. А то придется пальчики откатать.
Электроника. Игровая приставка — для Серого, конечно. Открывает футляр.
— Это что?
— Флейта.
Девочка играла на флейте? Черт, мне опять дурно.
— Необязательно, все может быть из разных мест.
Шмотки. Даже шмотками не побрезговали! Нет, шмотки — иконы прикрыть.
— Иконы, — произносит полковник. — В Бога веришь? — Не дожидаясь моего ответа, говорит: — Теперь все верят. У нас даже еврейчики ходят с крестами.
Я инстинктивно провожу рукой по шее: не видна ли цепочка? Надеюсь, полковник не обратил внимания. Мне вдруг не хочется его огорчать.
Книги. Не книги — марки.
— Понимаешь в марках?
Нет, откуда? Марки, я знаю, бывают очень дорогие.
Полковник укладывает вещи назад:
— Все это стоит деньги.
— А у этих, убийц, интересно, на шее есть крест?
— Ничего интересного. Говорю тебе — средние люди.
Я встаю и хожу по комнате. Как же так, а? Как же так? Почему я настолько не разбираюсь в людях? Почему не понимаю сути вещей? Снова пью воду, я уже тут немножко обжился.
Полковник убирает сумки.
— Сядь. Ты все правильно сделал. Помог следствию. Пришлось бы в городе брать.
Теперь вижу: просто удачное совпадение. Оказывается, из Москвы тем же поездом ехал оперативник — их арестовывать. Вспоминаю человека в спортивном костюме. Просто удачное совпадение. Могли бы вообще не найти. Раскрываемость же ничтожная.
— Ничтожная? Кто сказал тебе? Какой чудак?
Полковник усмехается и ласково произносит:
— Шлемазл.
Такого слова нет в моем лексиконе. Что это значит?
— Шлемазл, — с удовольствием повторяет полковник. — Сосунок.
Вот для чего я явился в Петрозаводск: чтоб меня сосунком обзывали. Горько.
— В Америке, — говорю, — как-то обходятся без того, чтобы бить всех подряд дубинками. Есть процедуры. Я не выгораживаю убийц и так далее…
— В Америке, — отзывается он. — Я вот тебе расскажу.
И полковник рассказал мне историю своего отца. Шац-старший, обрезанный еврей, в начале войны был призван на фронт, но повоевать ему не пришлось: уже в августе сорок первого вся их армия была окружена и сдалась. Шац обзавелся документами убитого красноармейца-украинца, так что его не расстреляли сразу и попал он не в концлагерь, а сначала в один трудовой лагерь, потом в другой. Оказался в Рурской области, на шахте.
— Знаешь, что такое по-немецки «Schatz»?
Богатство, сокровище, клад. Полковник кивает: отец кое-как говорил по-немецки, до войны все учили немецкий язык. Так вот, попал он на шахту с одним лишь желанием — жить. Хотя, как представишь себе: война неизвестно чем и когда закончится, что с семьей — непонятно. Трудовой лагерь — не лагерь уничтожения, но из тех, кто просидел всю войну, уцелела одна десятая.
Пристроиться переводчиком? Нет, это было исключено. Во-первых, чтоб затеряться, надо быть как все, а во-вторых, нормальные люди в лагере были настроены исключительно по-советски. Только подонки имели дело с немцами больше, чем заставляют. Шац вел себя подругому: он выполнял не одну норму, а две. За это давали премии — хлеб, табак. Бросил курить. Единственная, можно сказать, радость, а бросил — чтобы еды было больше, чтоб работать, выполнять план. У товарищей табак на еду менял и всегда был сыт. Когда поднимался из шахты первым, воровал у охраны — картошку, яйца, хлеб. Только еду. Били, когда ловили, сильно били, каждый раз — двадцать палок. Немцы, порядок. Вся спина была черной от палок. Били, но не убили.
— Так и не узнали, что отец ваш — еврей?
— Пока шла кампания по выявлению — нет. В бане его прикрывали, для своих он придумал что-то.
— Фимоз.
— Вот-вот. Потом узнали. От наших же и узнали.
Когда открылось, что Шац еврей, жить ему стало существенно тяжелее. Вроде как «полезный еврей» — слово на этот случай у немцев было. Норму уже выполнять приходилось — тройную. И терпел — от немцев и от своих. Но настоящих садистов в лагере было немного. Охранники тоже — обычные люди.
— Средние, — подсказываю я.
— Да, средние, — полковник не замечает иронии.
Садистов немного было, не больше, чем теперь, но одна была — жена коменданта лагеря. Красивая баба, говорил отец. Туфлей любила ударить в пах. Штаны при себе снимать заставляла. Развлекалась, в общем. Доразвлекалась.
Освобождали их американцы. Делали так: окружали лагерь и ждали, пока охрана сдастся и заключенные ее перебьют. Сутки могли ждать, двое. Выдерживали дистанцию. Обычная для американцев практика. Немцы к ним в плен хотели, но зачем им пленные немцы?
— Что он с ней сделал? — спрашиваю.
— Изнасиловал.Понял? Первым.
— А потом? Потом что? Убили?
— Ну, наверное, — пожимает плечами. — Немцев всех перебили, вряд ли кто-нибудь спасся.
Мы некоторое время молчим.
— Скажите, как отец ваш потом относился к немцам?
— Нормально. Почему «относился»? Жив отец. Злится только, что пенсию немцы не платят. Он нигде у них по документам не проходил как Шац.
Жив отец его. И что делает?