— Знаешь, когда после дождя размокшие коробки в грязи валяются. Или их еще иногда складывают и связывают в стопки. Безумно красиво!
Это были трагические часы, и главным действующим лицом этой трагедии был мой друг. Но его общество никогда не было мне в тягость, ибо, находясь рядом с ним, я ощущал его весомость. В нем чувствовалась тяжесть жизни. Мы зачастую восхищаемся чужой легкостью. Люди легкие, ничем не обремененные, которые не ходят, а парят, привлекают нас тем, что обычные тяготы и тяготения будто бы над ними не властны. Их беспечность мы принимаем за счастье. Билл к их числу не относился. Он всегда был глыбой, громадной, массивной, влекущей к себе, как магнит. И теперь меня тянуло к нему еще сильнее, чем раньше. Видя, как он мучится, я забыл о недоверии и зависти. Именно о зависти. Я никогда прежде не задумывался над этим, я бы ни за что не признался даже себе, но тут пришлось. Я всегда завидовал ему — мощному, упрямому, жадному до жизни Биллу, который знай себе делал, делал и делал, пока наконец не понимал, что сделал все как надо. Я завидовал ему из-за Люсиль. И из-за Вайолет. И из-за Марка, хотя бы потому, что его-то сын жив. Такова была горькая правда, но сейчас боль привнесла в его натуру неведомую ранее шаткость, и эта новая неустойчивость поставила между нами знак равенства.
Однажды, где-то в начале марта, к нашим посиделкам в мастерской присоединилась Вайолет. Она притащила с собой кучу еды из тайского ресторанчика, которую мы уплели, сидя на полу, как три изголодавшихся бродяги. После этого мы всю ночь проговорили. Ну и пили, конечно. Вайолет доползла до матраса в углу, улеглась на спину и в такой позе продолжала с нами общаться. Через какое-то время нам всем нашлось местечко с ней рядом. Мы так и валялись — Вайолет посередине, мы с Биллом по краям, как трое умиротворенных пьянчуг, которые поддерживают бессвязную беседу. Где-то около часа ночи я понял, что если сейчас не пойду домой, то на следующий день просто не встану на работу, и засобирался. Вайолет притянула меня и Билла к себе.
— Пожалуйста, ну, еще хоть пять минут, а? — просила она. — Я уже не помню, когда мне было так хорошо. Какое же это счастье, чувствовать себя полной дурой, такой свободной и беспамятной.
Через полчаса мы закрыли за собой дверь мастерской. Мы так и шли по Канал-стрит: я и Билл по краям, Вайолет посередине, держа нас под руки. Она запела какую-то норвежскую песенку про скрипача и его скрипочку. Билл хриплым басом фальшиво подхватил припев. Я тоже вступил, пытаясь имитировать звучание непонятных слов, так что получалась тарабарщина. Вайолет запрокинула голову, и свет уличных огней падал ей на лицо. Сухой морозный воздух был свеж. Она крепко стиснула мой локоть, и я чувствовал ее чуть прыгающую походку. Прежде чем начать второй куплет, она глубоко вздохнула. Я все смотрел на нее и увидел, что она зажмурилась, словно пытаясь хоть на пару секунд отгородиться от всего остального, чтобы осталось только это безмерное счастье, которое звучало в наших голосах. Беспричинная радость переполняла нас троих в ту ночь. Но когда, попрощавшись с Биллом и Вайолет, я открыл дверь квартиры, то знал наверное, что к утру это чувство исчезнет без следа, ибо мимолетность была частью чуда.
Месяц за месяцем Ласло держал ухо востро. Я до сих пор не знаю, из каких источников он добывал информацию. Он околачивался по галереям, кроме того, они с Пинки не любили сидеть дома по вечерам и все время куда-нибудь ходили. Одно я знаю твердо: если где-то шелестели какие-то слухи или сплетни, Ласло слышал этот шелест первым. Принято считать, что шпион должен быть незаметным. Тем не менее Ласло был идеальным шпионом. Этот высоченный тощий парень с примечательной шевелюрой, в неописуемых костюмах и огромных темных очках ухитрялся видеть все, сам при этом не раскрываясь. Благодаря своей броской внешности на фоне одетой в черное нью-йоркской толпы он выделялся, как светофор на улице, но именно эта броскость усыпляла любые подозрения на его счет. Ласло, разумеется, тоже кое-что слышал о пропавшем мальчике, которого, как поговаривали, Джайлз убил, но он считал эти мерзопакости частью хорошо спланированной неформальной "раскрутки", направленной на то, чтобы подогреть вокруг Джайлза атмосферу эпатажа и сделать из него новоявленного трудновоспитуемого гения, которому все можно. Ласло куда больше тревожило другое. Он слышал, что у Джайлза "коллекция" подростков — мальчиков и девочек, и что любимой его игрушкой стал Марк Векслер. Джайлз якобы лично предводительствовал мелкими шайками юнцов во время их набегов на Бруклин и Куинс, где они совершали какие-то бессмысленные акты вандализма или, скажем, вламывались в кафе и похищали оттуда чашки или сахарницы. Ласло было доподлинно известно, что подобные вылазки предполагали своего рада маскарад, когда участники меняли цвет волос и кожи, девчонки переодевались мальчишками, а мальчишки — девчонками. По городу ползли слухи о глумлении над бездомными в Томпкинс — сквер-парк, когда кто-то перевернул вверх дном все их пожитки и оставил бедолаг без одеял и еды. Кроме того, Ласло кое-что слышал о "метке" — некоем подобии клейма, которым отмечались лишь особо приближенные к Джайлзу подростки.
Что из всего этого было правдой, сказать трудно. Одно было совершенно очевидно: Тедди Джайлз начинал котироваться как восходящая звезда. Кругленькая сумма, которую какой-то английский коллекционер выложил за его работу под названием "Мертвая блондинка в ванне", очень упрочила его репутацию, превратив его из просто скандального художника в художника дорогого. Он придумал фразочку "зрелищное искусство" и размахивал ею в каждом своем интервью. Посыл был весьма банален: границы между высоким и низким в искусстве давно перестали существовать. Но далее Джайлз утверждал, что искусство — не более чем зрелище, а ценность зрелища измеряется в долларах. Критики воспринимали эти сентенции либо как вершину интеллектуальной иронии, либо как торжество грубой правды в рекламе. Дескать, наступило начало новой эры, когда наконец-то можно открыто заявлять о том, что искусством, как, впрочем, и всем в этом мире, правят деньги. Джайлз раздавал интервью в разных обличьях. Он то рядился в женское платье и излагал свои взгляды на живопись каким-то несуразным фальцетом, то представал в костюме и галстуке и вел себя как брокер, обсуждающий детали сделки. Я понимал, почему Джайлз вызывал у публики такой интерес. Ненасытная жажда популярности заставляла его опять и опять создавать себя заново, а любая перемена всегда интересна и желанна для прессы, даже если творчество художника представляет собой перепев проверенных временем шаблонов, давно утвердившихся в более популярных, чем живопись, жанрах.
В конце марта Билла снова потянуло работать. Все началось с мамы и малыша, которых он увидел на Грин-стрит. Я тоже видел их из окна, когда зашел в гости к Биллу и Вайолет, но мне и в голову не приходило, что я смотрю на отправную точку нового витка в творчестве художника. По идее, в них не было ничего особенного, но сейчас я понимаю, что Билл искал именно эту повседневность в мельчайших ее проявлениях. Ради них он прибегнул к фотографии и даже к видеосъемке. Мне с моими консервативными взглядами казалось, что художник такого высочайшего технического уровня, как Билл, не должен разменивать свой талант на какое-то видео, но когда я увидел отснятый материал, то многое понял. Камера дала Биллу возможность освободиться от изнуряющего груза собственных мыслей. Камера заставила его выйти на улицу, где перед ним предстали тысячи детей, тысячи отрывочков разворачивающихся у него на глазах жизней. Эти дети стали залогом его душевного равновесия, с их помощью он мечтал создать элегию о том, что все мы, так давно живущие на свете, безвозвратно потеряли, — о детстве. В своей скорби он не был сентиментален. Тут нельзя было найти и намека на флер старого доброго прошлого, которым всегда окутаны любые представления о детских годах. Но что еще важнее, Билл смог дать выход своим мукам из-за Марка, не касаясь самого Марка.