Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Седьмая часть была совсем иной по форме. Внутрь настоящей железной клетки Билл поместил вырезанную из холста фигуру Гензеля, стоящего на четвереньках. Изображение было плоским. Разглядывая его сквозь прутья, я заметил, что мальчуган значительно прибавил в весе. Одежда стала ему явно тесна, джинсы едва сходились на объемистом животе. На дне клетки валялась настоящая, чисто обглоданная куриная дужка.

На восьмой картине была изображена стоящая перед кухонной плитой Гретель. Вырезанная из плотной бумаги девочка была очень похожа на свое самое первое изображение, только очень округлившееся. Фигура была двусторонней; Билл выписал и спину и лицо, потому что смотреть полагалось и спереди и сзади. Гретель стояла перед настоящей духовкой с открытой дверцей, позволявшей видеть все, что внутри, но обугленных костей там не было. Задняя поверхность печки отсутствовала, и дальше начиналась гладкая стена.

В последней части работы откормленные братик и сестричка выходили из дверного проема, прорезанного в большом — три метра на два — прямоугольном холсте. Но теперь перед нами был не пряничный домик, а классический фермерский дом, непременный атрибут пейзажа любого из тысяч американских пригородов. Колорит напоминал выцветшую цветную фотографию. Билл даже поместил холст в тонкую белую рамочку, какой обыкновенно окантовывают снимки. В руках дети сжимали настоящую веревку. Впереди, где-то в метре от них, находилось трехмерное изображение мужчины в натуральную величину. Присев на одно колено, он цепко держал в руках другой конец веревки и тянул детей к себе, прочь из сказки. У ног его лежал настоящий топор. Для фигуры отца Билл выбрал плотный синий цвет, но поверх синего по всей поверхности скульптуры шли маленькие белые буковки — полный текст сказки "Гензель и Гретель": "Жил на опушке дремучего леса бедный дровосек со своей женой и двумя детьми; мальчика звали Гензель, а девочку Гретель…"

"Спасительное слово", — подумал я, взглянув на испещренную письменами фигуру дровосека. Сам не знаю, что я тогда имел в виду, просто эта фраза почему-то всплыла в голове. Ночью, после того, как я впервые увидел окончательный вариант "Гензеля и Гретель", мне приснился странный сон, будто я поднимаю руку и вижу проступающие на коже слова. Я не знаю, откуда они, я не могу их прочесть и понимаю только, что среди них есть существительные, потому что они написаны с прописной буквы. Я пытаюсь стереть их, но они не исчезают. Проснувшись, я подумал, что причина всему — фигура дровосека из сказки, но потом в памяти возник образ женщины с кровоточащими письменами на коже и бледно-розовый след имени, проступивший на руке Вайолет. "Гензель и Гретель" — это, прежде всего, история о голоде и изобилии и конечно же о детских страхах, но скелетоподобные дети с картин Билла выкопали из глубин моего спящего сознания совсем иные ассоциации. Написанные с прописной буквы существительные из языка моего детства вдруг переплелись с номерами, которые выжигали на руках узников концлагерей. Из всех моих родственников до клейма с номером дожил только дядя Давид, остальных не стало раньше. В ту ночь я долго лежал рядом с Эрикой и слушал ее дыханье. Прошел час. Я тихонько выскользнул из спальни, порылся в письменном столе и нашел там свадебное фото Давида и Марты. В четыре утра на нашей улице было поразительно тихо. Я вслушивался в громыхание редких грузовиков по Канал-стрит и рассматривал снимок, вглядываясь в элегантное длинное платье Марты и в парадный костюм Давида. Давид был красивее моего отца, но семейное сходство просматривалось, особенно в очертаниях лба и подбородка. У меня сохранилось единственное воспоминание о дяде. Я иду вместе с папой в парк, чтобы встретиться с дядей. Солнце, пробивающееся сквозь толщу листвы, рисует на траве узор из света и тени. Я сосредоточенно разглядываю траву, и вдруг передо мной вырастает дядя Давид. Он подхватывает меня под мышки и поднимает высоко-высоко над головой. Помню восторг от того, что взмываю вверх, а потом лечу вниз, помню восхищение, переполняющее мое сердце. Какой он сильный, какой уверенный! Отец хотел, чтобы он вместе с нами уехал из Германии. Я не помню, чтобы в тот день они повздорили, но точно знаю, что ссор было много, потому что Давид наотрез отказывался покинуть обожаемую родину.

Когда Билл выставил наконец "Гензеля и Гретель", вокруг работ разгорелся нешуточный скандал. Дирижировал им не кто иной, как Генри Хассеборг, написавший для журнала "Обозрение сцены и искусства" (сокращенно "ОСИ") статью под заголовком: "Прищур лощеного женоненавистника". Билла обвиняли в том, что он-де "щеголяет в расхристанном виде знойный мачо, он же по совместительству Великий Абстракционист-Экспрессионист, и все на потребу богатым европейским коллекционерам". Выставку Хассеборг предал анафеме, сперва назвав работу Билла "легковесным и поверхностным иллюстрированием", а потом и вовсе объявив ее "самым вопиющим воплощением женоненавистничества в истории современного искусства". И далее на протяжении трех мелко набранных столбцов он кипел, клокотал и плевался ядом. Статья сопровождалась фотографией Билла в темных очках, на которой он выглядел как голливудский секс-символ. Билл не верил своим глазам. Вайолет плакала. Эрика об авторе статьи иначе как о "брызгающем слюной самовлюбленном мерзавце" не отзывалась. А Джек покатывался со смеху:

— Нет, ты представь себе, и этот мозгляк теперь рядится в платье феминиста, каково?! Кто бы говорил про потребу публике, а?

Мне же казалось, что Хассеборг специально ждал момента, чтобы ударить в спину. К тому времени, как статья вышла в свет, имя Билла Векслера стало достаточно хорошо известно, чтобы набить кое у кого оскомину. Увы, зависть и злоба — неизменные спутницы славы, даже если слава отнюдь не вселенская. И не важно, где она приходит к человеку: на школьном дворе, в зале заседаний, в университетской аудитории или выставочном зале. За стенами галереи имя Уильяма Векслера практически ничего не говорило людям, но в замкнутом, почти кровосмесительном кругу коллекционеров и галерейщиков Нью-Йорка его звезда восходила, и даже крохотного лучика оказалось достаточно, чтобы вызвать у Хассеборга и ему подобных нестерпимую резь в глазах.

В будущем Биллу предстояло с завидной регулярностью вызывать ненависть у людей, которых он знать не знал, и всякий раз он оказывался к этому не готов и безумно пе реживал. Ему не могли простить, что он так хорош собой, но это еще полбеды. Как правило, посторонним, сиречь журналистам, каким-то образом удавалось нащупать его кодекс чести, эту исступленность единственно верного шага, не ведавшую компромиссов. В глазах некоторых, по большей части европейцев, это придавало ему романтический ореол — надо же, какой интригующе-загадочный гений! Другие, по большей части американцы, эту незыблемость принципов воспринимали как пощечину. Для них она, прежде всего, была свидетельством того, что "малый — то с приветом".

На самом же деле большинство своих работ Билл никому не показывал. Любая выставка являлась результатом беспощадной внутренней чистки, во время которой он безжалостно отметал все, кроме самого основного, а остальное прятал от посторонних глаз. Одни работы ему казались неудачными, другие — лишними, третьи стояли особняком и поэтому выпадали из серии, а значит, их нельзя было выставлять. И хотя Берни кое-что ухитрялся продать, что называется, с заднего крыльца, большая часть навсегда оставалась в мастерской. Билл объяснял мне, что деньги не главное, а все эти холсты, инсталляции и скульптурки, дескать, живут с ним на правах старых друзей. Так что обвинения Хассеборга в стремлении потрафить вкусу коллекционеров были просто нелепы. Хотя он, конечно, затеял все это неспроста. Для такого, как Хассеборг, признать, что на свете существуют художники, которыми движет что-то кроме мелкого тщеславия и желания пробиться любой ценой, означало перечеркнуть всю свою жизнь. В статье явно звучала паника. Хассеборг решил играть ва-банк.

25
{"b":"150700","o":1}