— Тело — это епитимья, — сказал осаждаемый оппонентами Антонио, молодой человек с клочковатой бородкой, прижимавший к щуплой груди стопку книг.
— Вовсе нет. Лишь когда в теле пребывает душа, его можно назвать человеческим. Рука трупа — все равно что рука безжизненной статуи.
— Тело — это наше наказание за первородный грех, — настаивал Антонио.
— От Декарта скатились к Оригену! — в раздражении воскликнул пожилой священнослужитель. — Нет, нет и нет! Вселенная, включая наши тела, создана из чистого блага. Тело — слуга души. Оно даже может принести благодать животворящей душе.
Я молчал, затаив дыхание. Что, если сейчас откинуть капюшон и сказать: «У меня нет души — лишь оживляющий гальванический ток. Даже само это тело не мое. Я создан из мертвых частей, таких же безжизненных, по вашим словам, как мраморная статуя. Что вы скажете обо мне?» Быть может, пожилой священник важно кивнет и промолвит: «Друг мой, это богословская проблема»? Или эти люди Божьи испугаются меня, словно воплощения Сатаны?
Теперь уже слишком поздно. Вчера, сидя на площади у двойной колоннады, я на мгновение откинулся назад в прохладной тени огромных каменных столбов. В этот момент Уолтон прошел мимо всего в полусотне футов. Растрепанная, черная с проседью борода придавала ему облик пророка, призывающего в пустыне огненный дождь. Рот был сурово сжат. Одежда строгая, как у монаха. В глазах тлел все тот же яростный, потусторонний жар.
Прошло десять лет после смерти моего отца; десять лет назад я дрался с Уолтоном на льду. Я ушел прочь от него, ничего не зная о будущем, не предполагая, что наши жизни так тесно переплетутся.
Мы впервые встретились над трупом отца. Я увидел его вновь несколько месяцев спустя. Человек, которого я оставил на льдине, исчез безвозвратно. Болезнь наложила отпечаток на его лицо и фигуру, в мозгу засела жажда мщения. Свои последние слова отец обратил к Уолтону. В чем же заключалась та нерушимая клятва, полученная отцом перед смертью, если капитан корабля, пустившийся на поиски Северного полюса, превратился в ищейку, одержимую моим уничтожением?
За эти пару месяцев Уолтон так изменился, что я не узнал его. Дело было за полночь, посреди слабо освещенной улочки в Минске. Незнакомец напал на меня, точно бык, правда, с кинжалом вместо рогов. Приняв его за смелого, но глупого грабителя, я выхватил у него нож, а самого откинул в сторону. Но он набросился снова. Тогда я пригвоздил его к стене и уже готов был разделаться с этим надоедой, как вдруг он заговорил:
— Так ты меня не узнал?
Ожидая услышать поток русских проклятий, а не английскую речь, я ослабил хватку и всмотрелся в лицо незнакомца.
— Какая разница, — сказал я по-английски с сильным акцентом.
— А я тебязнаю. Знаю, кто ты и что ты совершил. Ты не вправе выдавать себя за одного из нас. Ты не человек.
— Кто ты? — Мои пальцы сомкнулись вокруг его горла.
— Роберт Уолтон. — Он поднял руку, словно опознавательный знак, и, увидев зарубцевавшийся просвет между пальцами, я вспомнил. — На моем корабле ты убил Виктора Франкенштейна — самого верного моего друга и собрата. Ты уничтожил меня, — Уолтон усмехнулся. — Франкенштейн высказал последнее желание: чтобы я избавил мир от тебя. Теперь это и мое последнее желание.
— Но почему? Из-за пальца? Мой отец мог бы пришить новый.
Я швырнул Уолтона на землю. Он вскочил, выхватив из голенища второй нож.
— Я просто хочу, чтобы ты знал: я отомщу, даже если придется воззвать к силам преисподней. В следующий раз я не стану церемониться.
Он потихоньку улизнул, решив дождаться другого, более удобного случая.
Что удержало меня в ту первую и последующие ночи? Тот факт, что Уолтон — единственный человек, знающий правду обо мне? Или что он единственное связующее звено с отцом? Не знаю. Но все эти месяцы и годы преследований, всякий раз, когда я так и не разделывался с ним, убить его становилось все труднее. А теперь это вообще немыслимо. Вряд ли я когда-нибудь пойму мотивы его мести, ведь он сдержал слово и больше со мной не разговаривал. Мы сходимся и деремся молча, обычно по ночам. Порой проливаем кровь и расстаемся, зная, что встретимся вновь.
Так прошло почти десять лет.
Свеча уже оплывает, воск капает на камень, и пламя тускнеет. Пока еще светло, отложу-ка я перо и достану томик стихов Кавальканти. Хоть я и прикарманил его лишь на прошлой неделе, но уже перечел столько раз — за неимением ничего другого, — что выучил наизусть. Когда-то я принимал все истории за чистую монету. Теперь же я познал обман искусства. Кавальканти обманывает вдвойне: он пишет стихи о любви. Но, как бы то ни было, он мой единственный спутник на этом отрезке пути.
Сегодня вечером почитаю его вслух. Здешние черепа давно не слышали поэзии и жаждут развлечений.
Венеция
30 апреля
Венеция — город уродов и смерти. Я растворился в его византийских водных лабиринтах. В Венеции я могу прислониться к щербатой стене узкого проулка и прикинуться горгульей, черты которой восхищают и в то же время отталкивают. Так же, как и во мне, все здесь асимметрично. Некогда роскошные дворцы дряхлеют и разрушаются. Они прислоняются и поддерживают друг друга, точно безногий калека и безлицый прокаженный.
Задворки наводнены карликами, горбунами, дурачками и прочими диковинами — их здесь не меньше, чем кошек. Венецианцы терпят и даже опекают этих бедолаг, зачарованные падением и безобразием. Сей порок станет в моих глазах добродетелью, если позволит мне остаться здесь хотя бы на время.
Я прибыл в Венецию на корабле — «зайцем», прижав колени к подбородку и забившись в тесный трюм, полный ящиков с заплесневелым сыром и любопытных крыс. Вместе они составили отменное блюдо. На рассвете я еще затемно выбрался наружу, перекинул через борт веревку и бесшумно спустился по ней в воды Адриатики. В кильватере бурлила вода, и намокший плащ стал тяжелым, как камень. В придачу мне чуть не отхватило винтом пальцы, но я вцепился ими в корму, точно клещами. Перед самым входом в лагуну поднялась последняя волна, а затем все стихло.
Воду покрывала молочно-белая пленка, а город был розовато-серый: на рассвете он поблескивал тающим миражом. На носах рыболовных лодок пестрели всевидящие очи, древа жизни и прочие каббалистические символы. Лишь зловоние мусора и человеческих испражнений, сброшенных в каналы и дожидавшихся отлива, омрачало восторг перед сказочным видением.
Я просидел в воде весь день, пока судно разгружалось, и всю ночь, пока матросы и купцы сновали по своим делам. Наконец спустилась ночь, и доки опустели. Было так тихо, что я слышал даже легкую поступь крадущейся кошки.
Я отпустил киль, обогнул корабль со стороны доков и выбрался на сушу. Пару минут я полз в темноте. Вода капала с плаща и ручьем стекала в щели меж досками. Я застыл на месте. Этакая глыба мяса! Я просидел в лагуне весь день — в сухом доке можно было прождать целую вечность.
Вдалеке зазвонил колокол. Не успел я сосчитать удары, как послышался второй, третий, четвертый, и воздух задрожал от гула, повторяемого эхом. Я выбрался из дока и заполз на берег.
В каналах вода отливала черным, словно масло. Я уже собрался перейти мост с чугунными перилами, но инстинкт подсказал мне повременить. Я замер в темноте. Через пару секунд гладкий канал рассекла гондола. Впереди стоял офицер в форме, высоко поднимая фонарь и глядя по сторонам. Я не шевелился до тех пор, пока последний луч света не померк и громкий плеск волн о мол не сменился тишиной.
Вскоре я отыскал полуразвалившуюся звонницу, у ее подножия в груде кирпича валялись ржавые колокола. Сперва я удостоверился, что внутри не приютился кто-нибудь другой, а потом забился в самый дальний угол и лег спать.
Светает. Люди уже спешат по своим утренним делам. За стенами звонницы кто-то жалуется на оккупацию. Вопреки тысячелетней славе, Венеция пошла по рукам, точно потасканная старая шлюха. Теперь на нее притязают австрийцы, впрочем, уже не впервые. Голоса спорящих о том, кто лучше — австрияки или французы, наконец удаляются.