Мне понадобилось целых десять лет, чтобы признать: Виктор Франкенштейн действительно мой отец. Останься он в живых, смог бы он приучить себя называть меня сыном?
16 апреля
Уолтон приближается. Мои обезображенные суставы выкручивает, как у старого ревматика перед дождем. Уолтон где-то рядом, но пока еще не в Риме. Сколько времени у меня осталось?
18 апреля
В Риме я уже так давно, что готов считать его своим домом. Мой кошмар — предостережение о том, что никогда нельзя успокаиваться. Рим — просто еще один город, где меня выслеживает Уолтон.
Порой Рим напоминает мне, что я лишь сторонний наблюдатель, а не участник жизни, и тогда мне кажется, что я зря не сдержал слово и не избавил свет от своего жуткого присутствия. Я смалодушничал? Но вправе ли я притязать на столь человеческую слабость? Не важно. Я не сделал этого. Хоть я и чье-то создание, искусственный человек, я продолжаю цепляться за жизнь.
19 апреля
Предчувствие не подвело: Уолтон снова меня нашел. Вечером убегаю из Рима.
20 апреля
Пока что я в безопасности — укрылся в катакомбах за городом. Сегодня ночью я тайком улизну и отправлюсь на север. А там уж решу, куда держать путь дальше. Пока же я караулю своих мертвых собратьев. Отблески свечи дрожат на благородных черепах и поглощаются чернотой глазниц. Если даже крысиный скрип моего пера им мешает, они не подают вида. Когда-то я был таким же — умиротворенным и недвижным: жизнь, некогда одухотворявшая мои кости, рассыпалась в прах и предана забвению. Тогда мой отец, искавший материал для своего зловещего искусства, счел меня своей собственностью.
Сколько жизней я прожил, прежде чем отдельные мои части были сведены воедино? Столько же, сколько частей? Кем я был — мужчиной, женщиной, животным? Мои руки и ноги совсем не подходят друг другу — ясно, что они принадлежали четырем разным людям. В моем мозгу и сердце гнездятся разные надежды и устремления. Что я видел? Что узнал? Знаю ли я это поныне?
Как прозорливо сказал Боэций:
Хотя всего он и не знает,
Но ничего не забывает.
Отец даже не догадывался, скольких знаний меня лишил, отняв у каждой моей частички ее прошлое.
Но довольно! Уолтон у меня на хвосте, нужно разработать новый план.
По глупости я мнил, будто в Риме мне ничего не грозит. Я обосновался в темных проулках Ватикана — этого города в городе. Я всегда прятал лицо под капюшоном. Дабы скрыть свой настоящий рост, я сидел на корточках и даже ходил согнувшись в три погибели, точно горбун: мои плечи, колени и локти соединялись вместе, и казалось, будто голова приставлена к огромному валуну. Мои неживые члены могли находиться в этой позе часами. Лишь в соборе Святого Петра я распрямлялся. Величественная базилика больше соответствовала моим размерам, нежели росту лилипутов, которые ее возвели. Там я ночевал, а днем сидел на парадной лестнице и просил милостыню, поставив перед собой покореженную кружку с парой монет.
Зачем я это делал? Мой организм столь неприхотлив, что способен прокормиться самой скудной пищей: кореньями, орехами, ягодами, случайным зверьком в лесу и отбросами в городе. Ломоть горячего хлеба, натертый чесноком и вспрыснутый оливковым маслом, чей вкус хорошо знаком даже беднейшим римлянам, для меня сродни божественной амброзии.
Нет, на этой лестнице я находил пищу не для желудка, а для глаз, жадно пожирая взглядом римских женщин, спешивших на рынок или отправлявшихся на свидание. Как пленяла меня их красота!
На прошлой неделе, когда я христарадничал на площади Святого Петра, мимо пробежала женщина. Хотя она была явно расстроена, ее прелестные лицо и фигура приковали мое внимание. Бледная кожа и светлые волосы — я подумал, что она не местная и приехала из северной страны, возможно, вслед за возлюбленным. Я поразился, почему столь добродетельная, изысканная дама блуждает по улицам Рима одна. Какая подлая докука омрачила столь совершенные черты? Мне показалось, что лишь я один мог бы облегчить ее страдания, если бы только она позволила.
Ты столь прекрасна,
Что я напрасно
Тщусь выразить в словах
Божественный твой образ!
Держась на приличном расстоянии, я проследовал за блондинкой до улицы, где всюду на подоконниках стояли цветы в горшках, придавая каждому дому жизнерадостный вид. Женщина остановилась перед одним и громко постучала в дверь. Ей открыла служанка. Моя прекрасная дама сразу же обвинила девушку в том, что та стащила сливу, провожая вчера свою госпожу к ней домой. Царственное лицо пошло красными пятнами, глаза безобразно расширились, а в уголках рта выступила слюна, как у бешеной суки. Женщина так сильно ударила служанку, что та упала бы, если бы не ухватилась за дверной косяк.
— Нет! — вскрикнул я, ринувшись вперед.
Казалось, будто я восторженно любовался портретом писаной красавицы, как вдруг незнакомец полоснул его бритвой. Я достал из кружки монету.
— Возьмите вместо сливы, — сказал я. — Это же такой пустяк, а девушка, наверное, проголодалась. Только не хмурьтесь так.
Женщина обернулась. На ее лице отразилась целая гамма чувств: злоба на девушку сменилась негодованием из-за дерзкого нищего, а затем последовали изумление и страх. Незнакомка уставилась на мою ладонь. Я тоже опустил глаза, испугавшись, что монета нечаянно обернулась пауком. Но я увидел то же, что и блондинка: выпростав руку из-под плаща, я обнажил запястье и уродливое переплетение шрамов в том месте, где моя огромная кисть соединялась с предплечьем. Увы, отец мой был слишком небрежным хирургом!
В тот же миг вышла хозяйка — узнать, что случилось. Блондинка вбежала в дом и с грохотом заперла дверь изнутри. Не успел я нырнуть в проулок, как она опять принялась громко распекать служанку за съеденную ягоду, даже не сказав подруге обо мне.
Я не знаю, когда нужно действовать, а когда сидеть на месте.
Красота для меня — признак величия души. Сам я тому подтверждение: ведь я чудовище — как снаружи, так и внутри. Поэтому, когда я вижу красавицу, она мне кажется ангелом.
Римские мужчины тоже служили мне пищей для ума. Меня очаровывали священники и монахи, профессора и их юные студенты. Схоласты съезжались сюда со всего света, и, как в каждом городе, через который я проходил, за день я нередко успевал услышать до пяти разных языков. С годами я усваивал их, не задумываясь: так голодный ребенок мгновенно уписывает пирог — вот он еще на тарелке, а через минуту уже в желудке. При этом дитя даже не задумывается над тем, как жевать или глотать.
Но в Риме это были не просто разговоры: самым важным являлось их содержание. Вблизи Ватикана люди предавались головокружительным диспутам по истории, литературе, математике, натурфилософии, искусству и, разумеется, своему занятному богословию. Одно дело — читать ворованный томик Августина (который так же легко раздобыть в этом городе, как принадлежности для письма), и совсем другое — своими ушами слышать беседы о первородном грехе, когда спорщики сотрясают воздух оживленными жестами. Ах, как я жаждал вступить в разговор, задать хоть один из множества вопросов, терзавших меня в минуты одинокого чтения!
Вчера я услышал спор о душе и теле:
— Что ты такое говоришь, Антонио? — возмутился пожилой священник, дышавший важно и степенно. — Неужто душа — лишь двигатель машины?
— Он прав, Антонио, — согласился другой. — Это не богословие, а Декарт. Душа деятельна. Она не просто вселяется в тело, но творит его!