Одно тревожит меня: что, если его талант художника соразмерен его желанию рисовать? Вскоре у меня на этот счет не осталось сомнений. Стоило ему привыкнуть к оборудованию и приноровиться к необходимым приспособлениям, как он начал рисовать как безумный. Я был свидетелем такой хлынувшей наружу творческой энергии, что сравнить это могу лишь с тем, что слышал и читал о великих мастерах. Как будто с каждым мазком кисти он наверстывал все то, чего у него не было в жизни. Все, что он видел или видит, преображается в живопись. Кажется, творит каждая его часть. Он не различает правую или левую искусственную конечность. Он рисует одинаково свободно обеими руками. Или, точнее, он рисует душой. Его внутренняя сущность начинает действовать: тело, ум, душа участвуют в процессе равным образом. Все, что он есть и что имеет, он вкладывает в свою работу. В среднем он пишет два, три, а то и четыре холста в день, хотя иногда ему требуется неделя, а то и больше, чтобы закончить большой амбициозный проект. Я видел, как он потратил на одну картину месяц; по целому дню на каждую часть композиции. Он продолжает работать до тех пор, пока не добьется того, что ему нужно.
Вначале я думал, что он заранее знает, о чем будет каждая новая картина, но это не так. Много раз он просто сидел часами, уставясь тусклыми глазами на холст, и потом – АГА! – вскидывал голову и начинал писать.
Ничто не могло оторвать его от работы. Играла ли мазурка Шопена или какофония вульгарных уличных звуков врывалась в комнату когда я открывал окно, он невозмутимо продолжал писать. Даже любимая им прежде картина, «Крик» Мунка, не могла отвлечь его от его миссии. Когда он начал творить, его интерес к работе других людей сошел на нет. Он как писатель, который считает, что все книги в мире не стоят его внимания, когда он работает над своей рукописью. Часто он рисует даже в темноте. Похоже, он действительно предпочитает этот способ. Так ему легче фантазировать, я полагаю. Он ничего не ест за весь день, кроме скудного завтрака по утрам. Вначале потому, что от нетерпения, с которым он ждет моего появления, чтобы я взял его в студию (Мать все еще думает, что мы ходим гулять), у него пропадает аппетит, затем в студии, потому, что ничто не способно заставить его отвлечься: он не может дождаться момента, когда наконец доберется до своих холстов. Он жадно набрасывается на них. Ему ничего не нужно, кроме живописи. Ничего для него не существует.
Не так ли создаются шедевры?
Каждый день после полудня я наблюдаю за ним. Он равнодушен ко мне, как и ко всему остальному. Начиная писать, он погружается в транс, свесив свой покрытый белым налетом язык на скошенный подбородок. Он счастлив, я уверен. Кто когда-либо был еще так счастлив? Таким полным, огромным, безраздельным счастьем? Я завидую ему в эти часы. Ненавижу его. Чем глубже он погружается в свое искусство, тем больше я прихожу к пониманию, что могло бы значить в моей жизни настоящее дело. Каждый новый взлет его вдохновения только расширяет пропасть между мною и моей безвкусной банальной работой. Я слежу с благоговением за каждым движением его кисти, как будто он великий мастер, а я его ученик и пропустить его мазок означало бы то же самое, что пропустить самый важный урок жизни.
Бродски так увлек меня, что с тех пор, как я встретил его, и особенно с тех пор, как обнаружил, что он художник, я регулярно проводил десять-двенадцать часов в неделю в публичной библиотеке, читая книги по истории и методике искусства, по проблеме «талант или гений», по синдрому кошачьего крика и о вышеупомянутых так называемых великих мастерах. Конечно, я читал эти материалы так, как свойственно только мне. Никакого уважения на грани преклонения. Искусство для меня вовсе не вход в кафедральный собор. Я не так наивен, чтобы ждать, что искусство кардинально изменит меня. Даже если бы я осилил все исследования в мире по искусству, разве это позволило бы мне написать хоть одну хорошую картину? Создать один-единственный шедевр? Не в этом моя цель; не любовь к искусству; не любовь к знанию. Может быть, меньше всего любовь к знанию. У меня вовсе нет мальчишеской склонности праздно заниматься теорией эстетики или возбуждающими, но не дающими удовлетворения размышлениями об искусстве. И если бы я даже этим занялся, с кем бы я делился? С миссис Нокс? С Бродски? Нет Мои цели сегодня (всегда) прагматические. Утилитарные. «Будь готов» – вот мой девиз. «Знай своего врага». И как какой-нибудь курсант из Вест-Пойнта, воображающий себя генералом, я поглощал эти страницы, словно это были планы сражений, описания военных хитростей и прочая военная информация. Впрочем, таковыми они и были.
Однако, несмотря на все эти знания и усердную подготовку, я не заблуждаюсь относительно того что смогу когда-нибудь полностью постичь Бродски. В конечном счете, я так же одинок, как и он. Возможно, лучшее, на что я могу надеяться, – это то, что мы будем одиноки вместе. Для этого я должен научиться понимать, что означают его картины. С этой целью я начал давать им названия; маркировать их; или, может, сортировать? Для меня совершенно очевидно, что чем больше я использую свои собственные слова для интерпретации его работ, тем больше я отклоняюсь от их подлинного значения. Но что еще я могу сделать? Он не сказал бы мне ничего больше того, что я уже знаю, а таким способом я смогу извлечь из них какой-то смысл для достижения своих собственных целей.
И даже если его работа остается вне моего понимания, охарактеризовать его технические приемы вполне возможно. Хотя его подход в целом можно было бы назвать абстрактным импрессионизмом, его техника – техника примитивного минимализма – достойна особого упоминания. Он начинает писать, выдавливая, насколько это возможно, всю краску из тюбиков на холст. Насыщает его поверхность до предела. Затем, вместо того чтобы добавлять, он убавляет. Толстый слой масляной краски постепенно утончается по мере того, как объект работы становится все более четким. Со временем приходит определенная простота. Удаляя те части своей композиции, которые кажутся ему ненужными (и нам, естественно), он добивается своего видения реальности. Видение такое безупречное, что это понятно с первого взгляда. Его картины потрясают меня своей ясностью, основательностью. Благодаря самим их недостаткам, они приобретают завершенность и целостность. Зная наш сегодняшний мир и глядя на его картины – и на него, – я спрашиваю себя: может, он прав? Хотя бы немного?
Похоже, он получает больше удовольствия, чем другие художники, единственно потому, что занят мыслью о том, что надо убрать, а не добавить. На его взволнованном лице блуждает глупая улыбка. Несмотря на абстрактность его картин и скудость представленных на них чувств, там всегда есть что-то такое, что вызывает отклик в моей душе. Эти картины – ключ; они дают мне разгадку к тайне. Обычно его образы взяты из реальной жизни. Особенно мне нравится его версия темы «мать и дитя». По крайней мере, я это так называю. Вот как я это понимаю: мать качает на руках свое дитя, которое тянется губами к ее соску. Но не может дотянуться. Мать отвернулась прочь, погруженная в свои мысли. Глядя на эту картину, я спрашиваю себя: достигнет ли когда-нибудь ребенок своей цели?
В целом он ничему не отдает предпочтения. Все великие темы – добро, зло, Бог, любовь, правота, неправота, грех, вина – равным образом привлекают его внимание. Без сомнения, у его работы есть достоинства. Не нужно никаких книг. Достаточно одного взгляда на любую из последних его композиций.
К концу дня от него ничего не остается. Он оседает на своем стуле, отдавая последнюю каплю энергии последнему мазку кисти. Он буквально в прострации, когда я несу его домой. Только спустя некоторое время он обретает способность есть или отправлять другие свои нужды. Вслед за ужином он, например, наслаждается теплой ванной. Полежав в воде в течение часа, что доставляет ему огромное удовольствие, он готов спать ангельским сном. И, завернув его в пеленку, как младенца, я кладу его в кроватку. О, да, вот еще что. Его эрекция стала сильнее, чем когда-либо раньше. Эрос, я согласен с неофрейдистами, несомненно как-то связан с различными видами творчества.