— Он никогда ничего не забывал, будьте уверены.
— Вы тоже, господин Веллер. Почему вы сделали из этого тайну?
— Тайну, тайну… Вы справились с поручением моего зятя?
— Пауль Лабан, профессор из Страсбурга, самый востребованный, самый знаменитый и самый высокооплачиваемый эксперт своего времени, бездетный, но заботившийся о племяннице, племяннике и его детях. Не похоже, чтобы кто-то из них воспользовался состоянием, нажитым на негласном компаньонстве. — Я держал паузу, но он тоже молчал. — Не то было время, чтобы евреи могли пользоваться нажитым в Германии состоянием.
— Тут вы правы.
— Порой выгоднее было получить хотя бы часть и переправить ее за границу, чем потерять все.
— Что мы, два старых хрыча, ходим вокруг да около! Сын племянника эмигрировал в Англию, не смог ничего вывезти из Германии, мы обратились к нашим лондонским друзьям, и те позаботились о том, чтобы ему не пришлось начинать там с нуля.
— И племяннику это обошлось недешево.
— Как говорится, бесплатной бывает только смерть.
Я кивнул:
— Итак, в ваших бумагах находится документ, датированный тридцать седьмым или тридцать восьмым годом, в котором племянник объявляет все долги, вытекающие из негласного компаньонства, погашенными и отказывается от каких бы то ни было претензий. Догадываюсь, что на всякий случай документ вы храните в надежном месте.
— Вы, старый хрыч, прекрасно все понимаете. Сегодня стало модно вытаскивать грязное белье и трезвонить об этом на весь свет. Теперешние уже не понимают, какая тогда была жизнь.
— Да уж, это нелегко понять!
Он оживлялся все больше:
— Говорите, нелегко? Некрасиво, неблагородно, неприятно — это да. Но что тут такого уж непонятного? Ведь и сейчас продолжается та же игра: у одних что-то есть, а другие хотят это заполучить. Это игра всех игр, она приводит в движение деньги, экономику и политику.
— Но…
— Никаких «но»! — Он хлопнул рукой по подлокотнику. — Делайте свое дело и не мешайте другим заниматься своим. Банки не должны разбазаривать свои деньги.
— А после войны сын давал о себе знать?
— Нам?
Я молча ждал.
— После войны он остался в Лондоне.
Я ждал.
— Он сказал, что ноги его больше не будет в Германии.
Поскольку я продолжал молчать, он засмеялся:
— Какой вы, однако, упрямый старый хрыч!
Мне надоело.
— Я ведь вам сказал, никакой я не старый хрыч. Я старая ищейка!
— Ха! — Он снова стукнул рукой по подлокотнику. — Вы бы с удовольствием рыли носом землю, если бы у вас был нюх. А на нет и суда нет. Радуйтесь, что пока хотя бы кряхтите!
Он снова засмеялся своим козлиным смехом.
— И?
— Его адвокат дал ему понять, что с нас взятки гладки. Инфляция после первой войны, «черная пятница», [16]валютная реформа после второй войны — и вот уже от огромной кучи остаются только мышиные какашки. Нет, мы его не обобрали! Не забудьте про опасность, которой мы подвергались, — нас же могли отправить в концлагерь.
— Это был его немецкий адвокат?
Он невозмутимо кивнул:
— Да, тогда мы, немцы, еще стояли друг за друга.
11
Раскаяние?
Да, такими они и были. Третий рейх, война, поражение, восстановление и экономическое чудо — для них это были просто обстоятельства, при которых они занимались своим делом: умножали собственность, принадлежавшую им или находившуюся в их распоряжении. Это правда: они не были нацистами, не имели ничего против евреев и действовали строго в рамках конституции. Что бы ни происходило, для них это была почва, на которой они умножали свое богатство и свою власть. Им казалось, что они делают то, без чего все остальное ничего не значит. Какой смысл в правительствах, системах, идеях, людских страданиях и радостях, если не процветает экономика? Если нет работы и нет хлеба?
Таким был Кортен. Кортен — мой друг, мой шурин, мой враг. Так он во время войны сражался за Рейнский химический завод и так же после войны превращал его в то, чем этот завод сейчас стал. Для него тоже в какой-то момент сила и успех предприятия и его собственные сила и успех слились в единое целое. Что бы он ни позволял себе, он всегда пребывал в уверенности, что служит правому делу — Рейнскому заводу, экономике, народу. Пока не рухнул со скалы в Трефентеке. Пока я не столкнул его со скалы.
Я никогда в этом не раскаивался. Иногда я думал, что должен бы раскаиваться, потому что это неправильно — как с точки зрения закона, так и с точки зрения морали. Но чувство раскаяния так и не появилось. Возможно, в наших душах продолжает жить другая, более древняя, более жестокая мораль, существовавшая до нынешней.
Только во сне дает о себе знать отголосок непреодоленного, непреодолимого прошлого. Сегодня ночью мне снилось, что мы с Кортеном сидим за накрытым столом под огромным старым деревом с широко раскинутыми ветвями. Мы едим. Не помню, о чем мы тогда говорили. Разговор был легкий, непринужденный, я получал от него удовольствие, потому что знал: после того, что произошло в Трефентеке, мы никак не могли разговаривать так легко и непринужденно. Затем я обратил внимание, что вокруг очень мрачно. Сначала я подумал, что все дело в густой листве, но потом посмотрел на темное предгрозовое небо, услышал, как в листве шумит ветер. Мы болтали как ни в чем не бывало. Пока на нас не налетел ветер. Который вдруг сорвал со стола скатерть вместе с тарелками и стаканами и в конце концов подхватил раскатисто хохочущего Кортена вместе со стулом, на котором он восседал как на троне. Я бежал за ним, пытаясь его удержать, бежал, вытянув руки, бежал без всякого шанса поймать его или стул, бежал так быстро, что ноги почти не касались земли. Пока я бежал, Кортен продолжал хохотать, и я знал, что он хохочет надо мной, но не знал почему, пока не заметил, что я выбежал за край скалы, на которой мы сидели под деревом, и теперь бегу по воздуху, а далеко внизу подо мной плещется море.
Тут бег прекратился и я полетел вниз.
12
Лето
Неожиданно наступило лето. Не случайный жаркий денек, после которого наступает теплый вечер, а зной, который в тени угнетал так же, как и на солнце, не давая мне спать по ночам и заставляя считать часы, которые отбивает колокол церкви Святого Креста. Когда светало, я чувствовал облегчение, хотя и знал, что утро не принесет свежести, а днем будет такое же пекло, как и вчера. Я встал и выпил чай, который с вечера заварил и поставил в холодильник.
Иногда Турбо во время ночных похождений получает глубокие царапины, их приходится обрабатывать йодом. Вот и он стареет! Интересно, случаются ли у него еще победы в кошачьих битвах?
От жары все прочее становилось каким-то не важным и отступало на задний план. Словно было не реальной действительностью, а лишь чем-то предполагаемым. Словно тут еще надо разобраться, что к чему, а для этого было слишком жарко.
Но не буду сваливать все на жару. Я не знал, что еще можно сделать, чтобы выяснить обстоятельства смерти Шулера. Не исключал я и того, что за этой смертью ничего нет и никогда не было. Вдруг у меня просто пунктик? Между тем я стал находить в этой мысли положительную сторону. Получалось, что если никакого покушения не было, то и я не так виноват в его смерти, как мне казалось раньше. Совсем наоборот. Только в том случае, если плохое самочувствие Шулера, будучи вызвано чьим-то намеренным воздействием, представляло собой нечто исключительное, его жизнь в этот день целиком и полностью зависела от меня. Если же причиной и впрямь было похмелье или реакция на погоду, то авария могла произойти с ним когда угодно.
Жаркие недели закончились сильнейшими грозами, которые бушевали несколько вечеров подряд. В пять часов набегали тучи, к шести небо становилось темным. Поднимался ветер, метя по улицам пыль, срывая с деревьев иссохшие, ломкие ветки. В первые дни дети не уходили с улицы, носились под дождем и визжали от радости, когда с неба обрушивался водопад, не оставлявший на них сухой нитки. Потом им надоело. Я сидел у дверей своей конторы и смотрел, как вода катится по тротуару и, булькая, крутится у переполненного водостока, не успевая утечь сразу. Когда гроза заканчивалась, я первым оказывался на улице и, жадно вдыхая свежий воздух, шел домой или к Бригите. Во время грозы солнце успевало закатиться. Но затем небо еще раз прояснялось, бледная синева, в сумерках превращающаяся в сиреневую, темнела, становясь темно-синей, темно-серой, черной.