Принимая во внимание свои затруднения, я порой удивляюсь, почему у меня все так славно обошлось с Папой.
К тому времени я был полноправным партнером Стиллмана и Чейза, а это означает, что если бы я был кем-то другим, то мог бы считать себя выше Папы, ибо партнеры Стиллмана и Чейза принадлежали к протестантской элите и считали Папу всего лишь ватиканским колдуном.
Направить к Папе именно меня было правильным, поскольку я считал, что и Папа, и я, и, если уж на то пошло, любой другой, суть люди одного и того же ранга, а потому с гораздо меньшей вероятностью мог его чем-либо оскорбить. Это могло бы послужить причиной их выбора, но их совершенно не заботило, оскорбят ли они Папу или нет, и гораздо больше похоже на правду, что они отправили туда именно меня по причине того, что я так долго пробыл в Италии во время войны и хорошо знал язык.
Соединенные Штаты, единственная промышленно развитая в послевоенный период страна, были для Ватикана источником забот в отношении инвестирования и поддержки стабильности церковных фондов. После нескольких дней переговоров с разнообразными кардиналами-счетоводами, что может быть приравнено к защите диссертации о нашей зарубежной инвестиционной политике, мне была предоставлена аудиенция со Святейшим отцом. Думаю, кардиналы-счетоводы ожидали, что я буду считать каждую секунду, как если бы она была золотой песчинкой, но судьбе было угодно, чтобы мы наткнулись на Папу в коридоре, а не предстали перед ним в зале для приемов. Я, полный радости после сдачи всех экзаменов, подбежал к нему и сказал: «А, привет, мы как раз к вам направлялись».
Кардиналам это не понравилось, как не понравилось им и то, что вскоре после того я подошел к открытому в коридоре окну и высунул голову наружу, подставив ее лучам клонившегося к закату солнца. Стоял май, та пора в Риме, когда совершенство обретает свое имя среди равновесия, установившегося между светом и тьмой, пылающим солнцем и ослепительной луной, журчащим Тибром, все еще прохладным, и птицами, раскачивающимися в купах зелени, заново увенчавшей проспекты и холмы.
Целый день я не выходил из расписанной великолепными фресками палаты, прислушиваясь, как теплый ветер шелестит листвой деревьев. Я не мог устоять перед соблазном открытого окна, и, как только ощутил на своем лице солнце, оно, лицо мое, выразило, наверное, полное блаженство. Следующее, что помню, это Папа, отославший всех остальных и стоявший рядом со мной, тоже высунув голову в окно и сжимая в руке свою белую шапочку.
– Вы часто выходите на прогулки? – спросил я.
– У меня есть сад, я хожу туда каждый день.
– Разве этого достаточно? А в море вы когда-нибудь плаваете? Проводите по нескольку недель в горах?
– Нет, по правде говоря, разве что в детстве.
– Почему же нет?
Он пожал плечами.
– Слушайте, – сказал я, – завтра воскресенье. Почему бы вам не надеть что-нибудь обыкновенное? Сядем на поезд и махнем в Остию.
– Я не могу, – сказал он. – Ведь я Папа.
– Да ну, поедемте! Толпы там не будет. Итальянцы думают, что море сейчас для купания слишком холодное, но Тирренское море теплее, чем когда-либо бывает море у Саутгемптона, а я там плаваю в мае. В июне я плаваю у пустынных скал.
– У пустынных скал? – спросил Папа. – В Чистилище?
Мы начали беседовать – о знакомых нам местах, о детстве, о музыке и звуках природы, таких как шум прибоя, свист ветра, пение птиц, и затронули великое множество тем, от политики до пчеловодства.
Я ушел около девяти, после того как несколько монахинь подали нам с Папой обед в его маленьком саду и мы сыграли в кегли. Помню, что мы ели: салат из помидоров, аругулы, латука и нескольких тонких ломтиков моцареллы, говяжий бульон с клецками, жареную рыбу, хлеб. Пили минеральную воду. Все было сервировано на маленьком деревянном столе, которому, наверное, было лет пятьсот, а фарфор и вся прочая утварь были такими непритязательными, словно мы сидели в каком-нибудь пансионе неподалеку от вокзала, обслуживающем в основном солдат, выходцев из Сицилии да африканских студентов по обмену.
Он был очень удивлен, даже изумлен, когда я спросил у него о его родителях. Растроганный, он сказал:
– За все эти годы никто ни разу не спрашивал меня об отце с матерью, а я, однако же, думаю о них каждый день. Почему вы спросили?
– Мне кажется, – сказал я ему, – что мысли ваши все время должны обращаться к прошлому – и что ваши воспоминания должны быть очень живыми.
– Так оно и есть, – сказал он, – но как вы об этом узнали?
– Ну, – продолжал я, опуская вилку, – в любовь между родителями и детьми Господь вкладывает Себя больше, чем во все остальное, включая все чудеса, что есть в природе. Это неоспоримое свидетельство Его присутствия на земле. Поскольку у вас нет собственных детей, вы должны обращаться к этой святой связи в воспоминаниях, глубоких и полных любви.
Пока я говорил, он, прикрыв глаза, кивал, как будто и вправду предавался воспоминаниям.
– Я сам так делаю, – сказал я. – Я люблю детей, но, пока у меня их нет, я часто обращаюсь мыслями вспять, ища в своей памяти следы отцовского водительства.
– Да, – сказал он. – Я часто бываю в сиротских приютах. Эти дети… они…
– Они разбивают вам сердце, – сказал я, – потому что они лишены родительской заботы и безответная их любовь вынуждена парить над бездной.
Вы, может быть, недоумеваете, как я могу столь быстро перескакивать от святого к мирскому в этом своем повествовании, но в жизни такое встречается сплошь и рядом. Одно постоянно сменяется другим. По сути, они, кажется, взаимозависимы, и память уносит меня, словно бы в некоем запланированном полете, из тихого садика в Ватикане, где мне довелось разделить трапезу с Папой, в огромный зал Центрального вокзала, в 5.06 вечера двадцатого августа 1918 года.
Был вторник, и было так жарко, что мужчины, спускаясь по лестницам в вестибюль, ослабляли узлы галстуков, а на высоких горизонтальных балках видны были голуби, обмахивавшиеся крыльями, как будто они только что побывали в птичьей купальне. Из туннелей внизу доносились свистки, в окна врывались потоки солнца, а мне было четырнадцать лет.
Я совершенно ничего не знал. Меня снедала страсть к юной Мэгги из нотного магазинчика, которую я ни разу не поцеловал, ни разу не обнял. Гадаю, жива ли она до сих пор, и гадаю, гадает ли она, жив ли до сих пор я. Может, и да.
В тот час главной моей мыслью было то, что мне, возможно, удастся вечером поплавать в Гудзоне, прежде чем пойти домой, потому что на ужин у нас был копченый цыпленок и салат. Ужин без всякого ущерба мог и подождать. Я купил вечернюю газету, напился из фонтанчика и направился к своему поезду. Поверхность бетонного спуска, который выводил к поездам, была усыпана битым стеклом, и, как это часто бывает в Нью-Йорке, мостовая искрилась, как в волшебной сказке.
Хотя я не смог бы сказать вам не глядя, во что я сейчас одет, и никогда не могу припомнить, что я ел на обед, который окончился пять минут назад, и закрыл ли входную дверь или свой сейф, я могу точно сказать, что было на мне было надето тогда.
Соломенная шляпа. Тем летом все носили соломенные шляпы. Все и каждый, за исключением, разумеется, женщин. Тех можно было увидеть на утренних поездах, когда они отправлялись за покупками или в гости, но обычно они возвращались часа в три дня, чтобы успеть сходить на рынок и приготовить ужин.
Ближе к вечеру поезда становились мужскими клубами. Спиртное лилось галлонами. В карты играли на столах и на досках, уложенных на колени, разговоры обычно ограничивались семью глобальными темами: рыбалкой, деньгами, войной, политикой, автомобилями, женщинами и столярничеством. Если бы не тот факт, что мы мчались со скоростью сорок миль в час и никому вокруг не стригли волос, можно было бы принять это за битком набитую парикмахерскую.
Синий габардиновый костюм. Это был первый мой костюм. До тех пор я обходился бриджами, но посыльные у Стиллмана и Чейза носили костюмы. Им не полагалось быть мальчишками, но, хотя я, несомненно, был именно мальчишкой, меня можно было принять за молодого человека, потому что для своего возраста я был довольно высок. В поезде я всегда садился у окна с той стороны, откуда видна была река, и проводил этот час, углубившись в созерцание пейзажей или чтение вечерней газеты. Таким образом я избавлялся от необходимости разговаривать и мог притворяться старше, чем был.