— Пошел вон, пошел вон, пошел вон, пошел вон, черт тебя побери…
Когда Шляпа наконец-то собрал все свои бумаги и снова засунул их в портфель, дед уже предусмотрительно настежь распахнул входную дверь.
Через три месяца правительство с особой строгостью принялось за самых старых, авторитетных врачей. Очевидно, мой дедушка был не единственным, кто практиковал при старой системе и имел связи с провинцией, с тамошними семьями. Врачей, которым перевалило за полсотни, стали подозревать в лояльности к прежнему, объединенному государству и отлучили от практики. Тех, кто преподавал в университете, в письменном виде проинформировали, что их семинары отныне будут подвергнуты тщательному наблюдению и контролю.
Несмотря на инстинктивное стремление защитить нас, мой дед все-таки не был избавлен от той национальной черты нашего народа, которую порой ошибочно принимают за глупость, хотя это свойство, по-моему, гораздо ближе к презрительной самоуверенности. Он пригласил к нам одного знакомого кузнеца, специалиста по замкам, которого однажды избавил от камней в желчном пузыре, и велел ему установить на входных дверях такую сложную систему засовов и запоров, какой мне в жизни видеть не доводилось. Благодаря работе этого умельца внутренняя сторона нашей двери стала похожа на некий часовой механизм, а чтобы открыть дверь снаружи, нужно было иметь при себе три различных ключа. Скрежет, который они издавали, поворачиваясь в замках, мог бы, казалось, и мертвого разбудить.
Правительственный запрет не распространялся на преподавание в университете, но дед все-таки подал прошение об отставке. Затем он обзвонил своих пациентов, которыми теперь официально не имел больше права заниматься, — людей, страдающих астмой и ревматоидным артритом, учителей, измученных бессонницей и недавно бросивших курить, строительных рабочих, которым лечил надорванную спину, параплегиков и ипохондриков, больного туберкулезом коневода и знаменитого актера-трагика, который только-только начал освобождаться от алкогольной зависимости, — и создал некий график посещений на дому, который казался поистине бесконечным, по крайней мере мне.
Я сидела в кресле возле его письменного стола, пока он звонил по телефону и составлял этот график, и во все глаза на него смотрела. Я никак не могла уразуметь, было ли его решение результатом особой преданности пациентам или все же явилось неким отдаленным отголоском того же подросткового упрямства, которое я замечала и в себе, и в Зоре, и в ребятах из порта. То, что я, возможно, права насчет дедова упрямства, приводило меня в ужас, но мне недоставало мужества бросить ему вызов и прямо спросить: неужели из-за собственного упрямства он готов рискнуть всем на свете? Ведь то, что в нас, юнцах, представлялось просто безмерной наглостью и открытым неповиновением, в нем, человеке пожилом, граничило, на мой взгляд, с непростительной глупостью. Но этого вопроса я ему так и не задала, зато — это, видимо, было самое большее, что я сказала ему за последние месяцы, — пыталась пронять деда различными сценариями его будущего, один кошмарнее другого, но все мои доводы оставляли старика одинаково невозмутимым. «А что, если кто-то из твоих пациентов не сумеет держать язык за зубами? — спрашивала я. — Вдруг в аптеке возникнет вопрос, почему ты по-прежнему выписываешь рецепты пациентам, которых у тебя вроде бы нет? Как быть, если кто-то из твоих подопечных умрет? Случится у кого-нибудь удар, кровотечение, разрыв аорты, и именно тебя обвинят в его смерти, потому что этот пациент обратился не в больницу, а к тебе!.. Что нам делать, если ты в итоге попадешь в тюрьму по обвинению в убийстве? Что тогда будет с нами?»
— Почему в нашей семье именно я должна играть роль взрослого человека? — возмущенно спрашивала я у Зоры.
Мы с ней сидели за нашим столиком в кафе и ждали, когда Бранко возьмет микрофон и примется отрывисто в него лаять.
— Почему именно я должна указывать деду, что он совершает очередное безумство?
— А я знаю? — отвечала Зора, глядя в зеркальце пудреницы и чмокая накрашенными губами. — Нет, правда?
Но дед, должно быть, все-таки обратил внимание на то, что с некоторых пор я стала появляться у него перед глазами гораздо чаще, чем в последние два года. Он, должно быть, заметил также, что именно я, а не бабушка с утра пораньше варила ему кофе. Наши с ним споры за завтраком относительно последних событий теперь не завершались тем, что я, махнув рукой, говорила: «А чего ты хочешь, ведь война же идет». Они продолжались, когда мы спускались по лестнице, выходили на улицу и вместе шли на рынок. Я возражала, когда бабушка пыталась стелить всем постели, старалась сама нарезать для нее слишком твердые овощи, просила ее не смотреть телевизор, а лучше прилечь и немного вздремнуть. Дед, должно быть, заметил, что я каждый вечер делаю на кухне уроки, когда он отправляется навестить своих пациентов, и до его возвращения домой не ложусь спать, а сижу и решаю кроссворды. Да, он, наверное, все это видел, но ни разу не сказал мне ни слова насчет моих новых привычек и не пригласил меня разделить с ним ни один из его прежних ритуалов. Возможно, он пытался так наказать меня — во всяком случае, я тогда именно так и думала — за то, что я вечно от него ускользала, или за то, что впустила в нашу квартиру того типа в шляпе. Теперь-то я понимаю: он наказывал меня не за это, а за то, что я так легко отступилась от тигров.
Под конец мне, правда, все же удалось заслужить кое-какое прощение и отчасти даже вернуть доверие деда. Он рассказал мне о бессмертном человеке.
Тем летом мне исполнилось шестнадцать. Один из дедовых пациентов — не помню, кто именно — отчаянно пытался победить затяжную пневмонию, и дед ходил к нему уже не один раз в неделю, а три. Однажды, сражаясь с очередным кроссвордом и твердо намереваясь непременно дождаться деда, я уснула прямо за столом и проспала, наверное, несколько часов, а проснулась от странных вспышек. Мой дед, стоя в дверях, то зажигал, то гасил настольную лампу. Увидев, что я наконец подняла голову и выпрямилась, он прекратил возню с лампой. Несколько мгновений я сидела в полной темноте, а потом дед меня окликнул: «Наталия!» Я догадалась, что он предлагает мне встать и последовать за ним. Теперь я уже довольно хорошо его видела. Он так и не снял пальто и шляпу.
Вместо облегчения я вдруг почувствовала страшную усталость, нахохлилась и нетерпеливо буркнула:
— Что еще?
Он указал мне на дверь и сказал:
— Тихо. Идем со мной. — На левой руке у него уже висел мой плащ, а правой он протягивал мне мои кроссовки.
Совершенно очевидно, ждать, пока я переоденусь, дед не собирался.
— Господи, да что происходит? — Я принялась втискивать ноги в уже зашнурованные кроссовки. — В чем дело-то?
— Сама увидишь, — сказал он, подавая мне плащ. — Идем скорей.
Тут я подумала, что это все-таки случилось — он кого-то убил!
От лифта было слишком много шума, и мы просто спустились по лестнице. Дождь прекратился, но вода в желобах и сточных канавах бежала бурными ручьями и широкой полосой текла по улице с рыночной площади, принося запах подгнивших капустных листьев и увядших цветов. Кафе на той стороне улицы, обычно работавшее всю ночь, уже закрылось, дворик при нем был заперт на цепь, а мокрые стулья подняты на столы. У аптеки под навесом сидел огромный белый кот, моргал и с отвращением смотрел на нас, когда мы вступили в круг света под уличным фонарем на углу.
Я окончательно оставила попытки застегнуть пуговицы своего плаща и сонным голосом спросила:
— Куда мы все-таки идем? Что-нибудь случилось?
Но дед мне не ответил. Он шел все дальше и дальше, да так быстро, что я была вынуждена почти бежать за ним. Я отчетливо понимала: если остановлюсь или заплачу, он просто велит мне возвращаться домой, так что старалась не отставать. Мимо булочной, банка, временно закрытого магазина игрушек, где я раньше покупала наклейки для своего так и не законченного альбома, мимо прилавка, где продавали жареные пончики и запах сахарной пудры, которой их посыпали, постоянно висел в воздухе, магазина канцелярских принадлежностей и газетного киоска на углу. Через три квартала я наконец-то почувствовала, как необычайно тихо вокруг. Позади остались два кафе — оба были закрыты — и допоздна работающий гриль-бар, где обычно было полно народу, но сейчас там сидел лишь одинокий официант, который развлекался тем, что крутил монетки на большом, на восемь персон, столе.