По выходным мы с Зорой обычно уезжали в нижнюю часть Старого города и оставляли машину у доков на набережной, служившей постоянным местом встреч студентов университета. Там же находился и эпицентр контрабандной активности. Вдоль ограды рядком сидели мальчишки-подростки, долговязые, с цыплячьими плечами, выставив на импровизированных столиках коробки с видеомагнитофонами, темные очки и всевозможные майки. Зора, надев самую короткую из своих мини-юбок, под кошачьи вопли подростков уверенно прокладывала себе путь к прилавку Бранко и усаживалась там, скрестив ноги. Он играл на аккордеоне, пил пиво, а когда сгущались вечерние сумерки, устраивал в своей торговле перерыв и уводил Зору за мусорные бачки, чтобы потискать. Я же сидела в машине, опустив стекла в окошках и высунув туда скрещенные ноги, и слушала гитарную партию Брюса Спрингстина из «I’m on Fire», тихо наигрывавшую у меня за спиной.
Именно благодаря музыке меня и отыскал Ори — тот самый, что торговал поддельными дизайнерскими лейблами, которые, как он клялся, можно абсолютно незаметно приделать к любой одежде, чемодану или белью. Ори было семнадцать, худой, с застенчивой улыбкой, обычный парнишка, который благодаря своей репутации военного времени казался куда более привлекательным, чем был на самом деле.
Однако же у него хватило нахальства сунуть голову в машину и спросить, услышав мою любимую гитарную партию:
— Тебе это нравится? Хочешь, еще достану?
Ори невольно пробудил мою единственную порочную страсть, которую я до сих пор с таким трудом умудрялась сдерживать. Правительство прикрыло в стране все радиостанции, кроме двух, и теперь в чести были исключительно народные песни; моей бабушке они казались допотопными. На второй год войны меня уже тошнило от фольклорных любовных песен, в которых основными метафорами служили деревья и бочонки. Даже не понимая, до какой степени мне этого не хватает, я тосковала по Бобу Дилану, Полу Саймону и Джонни Кэшу. А в тот, самый первый раз Ори извлек меня из машины, повел по набережной на свое законное место — к перевернутому вверх дном ящику, который стерегла его трехногая собачонка, — и показал мне свои сокровища: коробочки с кассетами и конверты с пластинками, разложенные в алфавитном порядке. В каждую коробочку или конверт был вложен аккуратно свернутый листок почтовой бумаги с весьма неточным переводом слов той или иной песни. Каким-то чудом у него обнаружился «Walkman», и уже одно это сразу сделало парня достойным того, чтобы наше свидание состоялось. Мы уселись на землю перед его «столиком», и каждый сунул в ухо по одному наушнику. В итоге, когда я прослушала всю его коллекцию, он осмелел настолько, что положил руку мне на бедро.
Когда же — старательно копя деньги в течение нескольких недель — я попыталась купить у него «Graceland», он сказал: «Ты что, ведь война идет, какой мне прок от твоих денег!», и поцеловал меня. Я еще, помнится, удивилась, как сильно отличается внешняя сторона его губ, пересохшая, потрескавшаяся, от нежной, влажной внутренней, и все думала об этом, пока он меня целовал. Да и потом тоже часто об этом вспоминала.
Так мы с ним целовались месяца три, и за это время моя музыкальная коллекция существенно увеличилась, а потом Ори, как и многие парни его возраста, вдруг куда-то исчез. Поскольку я давно уже позаимствовала его «Walkman», мне пришлось целых три вечера торчать в нашем кафе в надежде встретить его там и вернуть магнитофон. Но вскоре кто-то сказал мне, что он больше не вернется. Неизвестно, то ли его взяли в армию, то ли он сбежал от призыва. Я, разумеется, сохранила «Walkman», даже под подушку его клала, что, по всей вероятности, должно было означать, что я очень по нему тоскую. На самом же деле по-настоящему я поняла, что Ори пропал навсегда, только когда из моей жизни стали исчезать и многие другие вещи.
Все те годы, когда моя неярко выраженная необузданность, связанная с войной, проявлялась все сильней, мой дед упорно верил, что бои скоро кончатся, и делал вид, что в нашей жизни никаких особых перемен не произошло. Теперь-то я понимаю, каким сильным ударом стала для него потеря возможности регулярно видеть тигров, но мне все же хотелось бы знать, не был ли его тогдашний оптимизм связан с моими выходками и нежеланием принять тот факт, что он потерял и меня, как минимум на какой-то период. Мы с ним тогда редко виделись и впоследствии не говорили об этих годах, но я знала, что все его прочие — помимо походов в зоопарк — ритуалы остались неизменными. Завтрак и одновременное чтение утренней газеты, затем кофе по-турецки, сваренный бабушкой, личная переписка — всегда в алфавитном порядке, в полном соответствии с его адресной книжкой. Далее прогулка на рынок за свежими фруктами или, поскольку война никак не кончалась, за тем, что там вообще можно было добыть, ведь порой он и вовсе возвращался домой с пустыми руками. Днем в понедельник и в среду лекция в университете. Обед и короткий сон. Потом легкая зарядка и перекус на кухне — почти всегда просто семечки подсолнечника. Вслед за этим дед проводил несколько часов в гостиной с бабушкой и моей матерью. Они порой беседовали, а порой просто сидели вместе и молчали. Затем ужин, час-два за книгой и сон.
Нет, мы с ним, конечно, пересекались, но всегда без излишних сожалений, не желая признавать, что и в наших с ним взаимоотношениях теперь все иначе. Например, однажды дед заставил меня остаться дома, поскольку считал Рождество исключительно семейным праздником, и я нарочно всю ночь пила коньяк, прекрасно зная, что он не станет меня бранить в присутствии гостей. А однажды я часа в четыре возвращалась домой после продолжительного свидания с Ори за сломанными торговыми автоматами — тушь на глазах размазана, волосы всклокочены — и на углу возле нашего дома наткнулась на деда, якобы возвращавшегося домой после какого чрезвычайно срочного вызова. Он вежливо пытался отвязаться от какой-то длинноногой блондинки, которая, как я вскоре поняла, была проституткой.
— Вон, видите, идет моя внучка, — услышала я, подойдя ближе.
Голос деда звучал как у утопающего, а улыбка при моем появлении была такой радостной, что у него даже на висках собрались морщинки. Подобной реакции я уж никак не ожидала, имея в виду все обстоятельства моего позднего возвращения.
Я остановилась рядом с ним, он тут же схватил меня за руку и радостно возвестил:
— Вот видите, это она! Моя внучка!
— Отвянь, — сказала я, сумрачно глядя на светловолосую шлюху и отчетливо сознавая, что мой собственный лифчик держится буквально на честном слове, точнее, на последнем уцелевшем крючке, который в любой момент может отлететь, и тогда вся ситуация станет еще более неприглядной.
Дед выдал проститутке пятьдесят динаров. Я молча стояла у него за спиной, пока он отпирал входную дверь, и смотрела, как эта девица бредет прочь, покачиваясь на своих тощих, как тростинки, ногах. Было заметно, что один каблук у нее немного короче другого.
— Ты зачем ей деньги дал? — спросила я у деда, когда мы уже поднимались по лестнице.
— Тебе не следует быть такой грубой, — сказал он. — Ни с кем. Мы тебя не так воспитывали. — Он даже не остановился, сказав это, не посмотрел на меня, а перед входом в квартиру прибавил: — Стыд какой!
В общем, примерно так оно и продолжалось в течение нескольких лет. Мы с дедом, сами того не сознавая или, может, не желая сознавать, загнали себя в тупик. К тому же его доходы существенно уменьшились, значит, и у меня стало гораздо меньше карманных денег, и я завела привычку запирать дверь в свою комнату и курить прямо там, под одеялом.
Как-то весенним днем я этим и занималась, как тут в нашу квартиру позвонили. Сперва один раз, потом еще дважды. Я, наверное, крикнула, чтобы кто-нибудь открыл дверь, но никто не откликнулся, поэтому мне пришлось пристроить окурок на подоконник за стеклом и пойти открывать.
Я хорошо помню форму той черной шляпы с узкими полями, которая закрывала большую часть дверного глазка, так что лица мужчины толком разглядеть было невозможно, но мне так хотелось поскорее вернуться в свою комнату, что дверь я все-таки открыла. К тому же меня разозлило то, что больше никто в доме к двери подойти не пожелал.