До Лондона мы долетели уже затемно. Сверху мне казалось, что огни, сиявшие вдоль улиц, по берегам реки и на футбольных стадионах, зажжены только для меня, в мою честь, в честь всепобеждающего героя корпоративного закона.
Три часа спустя я уже сидел в луттонском домике моих родителей — безмолвно стенал и отправлял в себя стопку за стопкой виски, которое мой отец покупает в супермаркете. Родители всегда делали над собой усилия, стараясь не слишком приставать ко мне, но ты ведь знаешь, что они за люди, — непонятно как им удается быть одновременно и одинокими, и абсолютно закрытыми. Я приехал прежде брата и сестры и провел ночь в спальне, которую делил с братом, пока тот не уехал учиться в университете. Мама снова заговорила о своем желании навестить меня в России, ей хотелось посмотреть Санкт-Петербург: как там в начале марта? Холодно, ответил я, все еще очень холодно. Отца этот разговор явно раздражал, однако он старался, я видел это, сохранять спокойствие, расспрашивал меня о работе, о том, правда ли Президент России такой плохой человек, как о нем пишут в газетах. Не знаю почему, но, разговаривая со мной, он всегда выглядит втайне разочарованным. Возможно, его гнетут соображения нравственного порядка — то, что моя работа связана скорее с деньгами, чем с попытками усовершенствовать наш мир. А может быть, все наоборот: я, Москва и деньги, которые я зарабатываю, напоминают ему о том, чего сам он так никогда и не достиг, да, собственно, достигнуть и не пытался.
В день Рождества прибыл из Ридинга мой брат с женой и детьми — Уильямом (это он испортил твой iPod, когда мы отмечали семидесятилетие отца) и Томасом, — а из Лондона приехала сестра, одна. Мы, как полагается, оделили друг дружку безликими, но практичными подарками: носками, шарфами и, увы, увы, талонами универмагов «Джон Льюис» на приобретение со скидкой того и сего. Я привез русских матрешек, меховые шапки для детей и еще кое-что, закупленное по дешевке в аэропорту.
Все могло сложиться очень мило. Почему бы и нет? Но мы давно разошлись по раздельным путям, и общего у нас не осталось ничего, если не считать парочки смягченных для приличия, слышанных тобой уже дюжину раз анекдотов о гонках верхом на ослах и передозировке мороженого, плюс нескольких стародавних поводов для раздражения, которые, едва мы сходимся вместе, начинают донимать нас, точно зуд в ампутированной конечности. Когда-то мы видели в детях посланный нам второй шанс — во всяком случае, я и мой брат, — однако и дети не оправдали наших надежд. Мы съели по куску индейки, нахваливая нежность ее мяса, зажгли для мальчиков свечи на рождественском пудинге, потом перебрались, нацепив бумажные шляпы, на ситцевые кушетки гостиной и принялись потреблять приличествующее празднику спиртное — занятие, которое вполне могло довести нас либо до искреннего веселья, либо до покушения на убийство.
Выпивая, мы живо обменивались мнениями о новых ограничениях на парковку машин в центре города, потом завели ритуальный спор о том, стоит ли нам смотреть рождественское обращение королевы к подданным, — отец неизменно желал увидеть его. И, когда зазвонил мой сотовый, мне показалось, что я услышал, сидя в бомбоубежище, сигнал отбоя воздушной тревоги.
— Ну, как там Англия, Коля?
У меня голова закружилась от восторга — даже затошнило немножко.
— Хорошо. В порядке. А как Москва?
— Москва, она и есть Москва, — ответила Маша. — Плохие дороги и очень много дураков. Я соскучилась. Сижу на работе и вспоминаю тебя. И по ночам тоже вспоминаю, Коля.
— Секундочку, — сказал я по-русски.
То была машинальная попытка маскировки, несомненно более разоблачительная, чем продолжение разговора по-английски. Я вылетел из гостиной так, точно мне позвонила вдруг школьная возлюбленная. Проскочил на кухню, где мать держала на дверце холодильника — под магнитиком, изображавшим Даремский собор, — листок с телефонными номерами ее чад. На подоконнике лежала рождественская телепрограмма; передачи, которые маме хотелось посмотреть, были отмечены трагическими звездочками. Меня, как и всегда, удручила петля времени, по которой вечно кружила наша семья, обратная перемотка его ленты, возвращающая меня к исполнению роли, из которой я давно вырос.
— Я тоже все время тебя вспоминаю, — сказал я. — Родителям о тебе рассказал.
Последнее было враньем, просто мне казалось, что ей приятно будет это услышать. Но первое враньем не было. Я уже думал о ней и о себе как о персонажах реальной жизни, а обо всех остальных — как о людях далеких и значения не имеющих. Я старался посвящать ее во все, что со мной случалось, как если бы то, о чем она не узнает, на самом-то деле и не происходило. Ты понимаешь?
Я задал несколько вопросов о Кате, о жившей в Мурманске Машиной маме, о Татьяне Владимировне.
— Послушай, Коля, — сказала она, — может, ты привезешь тетушке какой-нибудь новогодний подарок? Думаю, она их теперь не часто получает.
— Конечно, — ответил я. — Отличная мысль. Непременно. А что лучше привезти?
— Придумай сам, Коля. Что-нибудь английское.
Разговор получился долгим, многое из него я уже забыл, но помню слова Маши:
— До скорого, Коля. Я думаю о тебе. Люблю тебя.
Когда я возвратился в гостиную, все сразу отвели от меня глаза, демонстрируя напускное безразличие. И я почувствовал себя попавшим в западню — знаешь, так бывает, когда в самолете тебе приносят еду и ты проглатываешь ее, а после возможность подманить стюардессу, чтобы она унесла твой поднос и ты смог бы подняться из кресла, начинает казаться тебе самой важной вещью на свете. А под всем этим крылось, как я полагаю, понимание того, что я мог пойти по той же дорожке, какая выпала моим родителям, и страх, что так оно, возможно, еще и случится, что жить собственной жизнью мне все равно нипочем не удастся.
Мы сидели, глядя на детей, жаждая, чтобы они проделали что-нибудь на редкость приятное или эксцентричное. Я прожил у родителей до второго дня Рождества, а потом сдвинул день моего отлета на неделю назад, чтобы вернуться домой, в Москву, еще до Нового года.
Торопливо выбравшись из толчеи долговязых русских юнцов, сражавшихся у багажной карусели за чемоданы своих родителей, я вышел в зал прилета и увидел сутолоку уголовного обличия таксистов, солдат специфически русской каждодневной войны, — войны каждого со всеми. А затем, зарегистрировав мое прибытие, купил билет на электричку до Москвы.
Морозище стоял здоровенный, выйдя после поезда и метро в волглый подземный переход, а из него на обледенелую площадь Пушкина, я словно попал в самую настоящую морозильную камеру Холод ощущали даже зубы мои, не говоря уж обо всем остальном. Когда я уезжал в Англию, было теплее — градусов около десяти. Помню, я шел по бульвару к дому и пар моего дыхания замерзал в воздухе совсем не так, как до Рождества, — теперь он густел, обращаясь в осязаемый ледяной туман. Лицо — там, где его не защищали ни поднятый воротник, ни низко надвинутая шапка, — сначала жгло, а потом оно начало неметь. Ноздри смерзлись изнутри, волоски в них льнули один к другому в поисках тепла и спасения. Электронный термометр на «Макдоналдсе» сообщал: минус двадцать семь. Холодно было до того, что на улице почти никто не курил. Гаишников переобули в старомодные валенки — то была традиционная русская предосторожность, позволявшая им не остаться без ног, пока они топчутся на мостовой, вымогая у водителей взятки.
Из дома я позвонил Маше, договорился о встрече Нового года с ней и Катей — и, может быть, с Татьяной Владимировной, во всяком случае, на первых порах. До наступления установленных законом десятидневных новогодних каникул, периода всероссийской гулянки, именовавшегося моими коллегами «горнолыжным отпуском олигархов», оставалось еще два рабочих дня. Заняться мне было нечем, и на следующий после приезда день я отправился к нам в офис.
— Этот наш долбаный инспектор, — произнес Паоло, как только я вошел и закрыл за собой дверь. Внизу под его окнами оранжевые люди вгрызались в белый простор Павелецкой площади, точно армия разгневанных муравьев. — И долбаный Казак.