— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — ответил Казак.
Мы пожали друг другу руки, он задержал мою в своей чуть дольше, чем следовало, — на пару секунд, быть может, но я успел понять, что противопоставить ему мне нечего.
— Привет моему другу Паоло, — сказал он.
Войдя в клуб, мы увидели танцпол с подиумом, на котором приплясывали трое: две крепкие черные девицы с обнаженными грудями, а между ними лилипут в тигровой расцветки трусиках. Катя указала мне на потолок. Под ним колыхалась парочка голых, обрызганных золотой краской девушек с прикрепленными к их спинам крыльями. Мы направились к бару со стеклянным полом. Им служила крыша аквариума, в котором плавало изрядное количество осетров и две приунывшие акулы. Бар заполняли бесценные женщины и опасные мужчины.
Я заказал три «мохито» плюс три порции сомнительного по качеству суши, бывшего в то время стандартным блюдом всех ночных заведений Москвы. На лице у бармена застыло выражение человека, которому недоплачивают и который, того и гляди, упадет от усталости — такое появляется шумными ночами на лицах всех барменов нашей планеты. — Я ощущал себя так, точно выиграл в лотерею и сижу теперь в «Распутине» среди играющих по крупному людей и их хирургическим путем усовершенствованных куколок, — я, с моей бессмысленной густой шевелюрой, узкой английской физиономией и вторым подбородком тридцатилетнего с лишком человека, который я каждое утро вижу в зеркале, всякий раз заново проникаясь надеждой, что он возьмет да и денется куда-нибудь сам собой. Ощущал себя Личностью, а не пустым местом, которое как раз в это время тащится по Лондонскому мосту в толпе таких же, как он, ничтожеств. Наверное, именно этого чувства от меня и ожидали.
Катя снова принялась задавать вопросы об Англии. Обычные. Существовал ли на самом деле Шерлок Холмс? Трудно ли получить въездную визу? Почему Черчилль тянул со вторым фронтом до 1944 года? Думаю, она была хорошей девочкой — уважительно относившейся к сестре, старавшейся не соступать в своей мини-юбочке с узкой, понятное дело, стези добродетели.
А вот Маша стала расспрашивать меня о моей работе.
— Коля, — поинтересовалась она, — ты только с английскими законами знаком или с русскими тоже?
Я ответил, что изучал английское право, однако и в русском разбираюсь довольно прилично, особенно в корпоративном.
— А в каких сделках ты участвуешь?
Я сказал, что мы работаем главным образом со ссудами, но время от времени и со слияниями компаний либо приобретениями одних другими.
— То есть недвижимостью ты не занимаешься? — Голос ее почти полностью заглушался ухавшей в ритме сердца русской танцевальной музыкой и гомоном головорезов.
Нет, ответил я, не занимаюсь. Я немного знаю вещное право, но лишь ту его часть, которая трактует о долгосрочных арендах коммерческих зданий.
Я понимаю, мне следовало бы уже тогда задуматься о том, чем могли быть вызваны эти вопросы. Но голова моя была занята Машей, тем, как мы с ней вернемся сегодня в мою квартиру, — ну и вопросом совсем иного рода: испытываю ли я то самое, прославленное «настоящее чувство».
Катю ждали на чьем-то дне рождения. Я предложил проводить ее, однако она ответила: не стоит, сама доберусь — и быстро ушла под ранним снегом ветреной русской ночи в сторону Большого театра.
Я предложил взять такси, но Маше хотелось пройтись, и мы направились к площади Пушкина. Миновали красивую, пощаженную коммунистами церковь, стриптиз-клуб, устроившийся в здании кинотеатра «Пушкинский» (в кабинках его верхнего этажа несколько месяцев спустя сгорела дотла компания венгерских бизнесменов), а следом — казино, перед которым наклонно стоял в стеклянном коробе спортивный автомобиль. Мокрый снег смягчал очертания города, сглаживал, точно художник-импрессионист, острые грани зданий. Впереди светилась площадь с памятником прославленному поэту, смахивавшая в неоновом свете на аляповатое изображение становища монголов.
— Похоже на Лондон, — сказал я. — Может быть.
Знаю, я слишком торопил события, особенно если вспомнить, как все складывалось у нас — у меня и у тебя. Однако тогда мои планы почему-то не казались мне нелепыми. Я стараюсь быть честным с тобой. Думаю, так будет лучше для нас обоих.
— Может быть, — отозвалась Маша.
Когда мы начали спускаться по скользким ступеням в подземный переход — тот самый, в котором состоялось наше знакомство, — она взяла меня под руку и не отпустила ее после того, как мы дошли до низу.
Выйдя из перехода на другой стороне Тверской, мы некоторое время шли по середине бульвара. Городские власти уже повыдергивали цветы из клумб, как делают это каждый год под конец осени, увозя их ночью в тачках, точно приговоренных к смерти преступников, казнь которых публике показывать не стоит. Жители столицы успели облачиться в демисезонные одежды, женщины — в шерстяные или леопардовой расцветки пальто, которые они будут носить, пока не придет время извлечь из нафталина шубы. На скамейках лежали припорошенные снегом бездомные — точно посыпанные солью куски мяса на прилавке мясника. Капот стоявших на моей улице ржавых «Жигулей» покрыли таявшие снежинки.
Мы вошли в квартиру. Маша вставила в плеер диск и сняла пальто, а следом — медленно, под музыку, как уже делала это прежде, — и остальную одежду.
Когда все закончилось, мы налили ванну. Маша втиснулась в нее сзади меня, ее ухоженные лобковые волосы щекотали мой копчик, она обвила длинными ногами мой слегка отвисший живот. Теперь прямо перед ее носом оказались волосы, покрывающие мои плечи и верхнюю левую часть спины, — асимметричный розыгрыш генов, который ты так невзлюбила. Маша наполовину напевала, наполовину мурлыкала слезливую русскую народную песню, ероша пальцами мои мокрые волосы. Я ощущал все это как новую разновидность наготы, наши тела были мягкими и открытыми — не выставочными экспонатами и не оружием. Мы плескались друг в дружку водой, и это воспринималось как нечто целомудренное, а моя покрытая прожилками ванна из поддельного мрамора — как наша общая колыбель.
Помню, она рассказывала мне в ванне, как гордилась в детстве своим отцом и как все изменилось, когда прежняя империя распалась и ему перестали платить жалованье. Тогда-то он и начал пить всерьез, сказала она. А еще Маша рассказала, как их учили в начальных классах школы почитать какого-то сопляка сталинской эры, который донес на своего припрятавшего зерно отца. Они пели о нем песни, рисовали этого маленького сибирского гаденыша, пока в один прекрасный день учитель не велел им песен этих больше не петь, а рисунки порвать, — и тогда она поняла, что случилось нечто ужасное.
— Но разве ты не почувствовала себя свободной? — спросил я. — Когда коммунизму пришел конец, ты не ощутила свободу?
— В Мурманске, — ответила она, — мы ощущали только бедность. И холод. Народ не зря говорит: «Свободой сыт не будешь».
Когда ей было семнадцать, сказала Маша, матери потребовалась операция. Как и за все, что государство теоретически предоставляло людям задаром — от акушерки, помогавшей человеку появиться на свет, до участка земли на кладбище, — им пришлось платить: давать взятки врачам, покупать мыло и кетгут, которыми зашьют после операции разрез на теле матери. И Маша бросила институт — всего через неделю после начала занятий — и устроилась на работу в столовую военно-морской базы. Она и сейчас еще каждый месяц посылает матери деньги. Я угадал почти точно: ей, сказала Маша, двадцать четыре, а Кате двадцать.
Я спросил, что она чувствовала тогда — бросив учебу, начав работать, пожертвовав ради матери своим будущим.
— Это было нормально. Знаешь, Коля, в те времена у нас больших надежд не имелось. Плохая еда. Плохие люди. Невезение. Ничего особенного.
Конечно, она использовала правильное сочетание: ее силы с ее бедой. Маша была девушкой целеустремленной, знавшей жизнь, и казалась в чем-то старше, чем я (хотя по московским меркам наша разница в возрасте была вполне респектабельной). И в то же самое время она производила впечатление существа беспомощного и почти одинокого. Она пробуждала во мне именно те желания, какие ей требовались: стремление спасти кого-нибудь (или увериться, что ты на это способен) — присущее, насколько я понимаю, каждому мужчине — и потребность в том, чтобы кто-то спас тебя.