Таким образом, мы сразу перешли к спору. Фантастический интеллектуальный темперамент Гёте исключал длительные паузы в спорах, которые были для него подлинным наслаждением, близким, по его словам, к ощущениям при посещении Рима. Слышать чужие мнения — это почти то же, что посещать чужие страны и чужие эпохи, говорил Гёте.
После приведенной тирады Гёте попросил меня ответить на его слова.
— Мне кажется, — ответил я, — и Ньютон, и вся плеяда основателей математического знания, от Галилея до Лагранжа, ни в коей мере не закрывали глаза на неповторимость мгновений, на нетождественность элементов мирового процесса. У Галилея в его картине мира планеты движутся, меняют место, отличаются своим положением, но они движутся с неизменной скоростью, и в этом смысле их нетождественность, их изменчивость соединена с тождественностью, с сохранением, с постоянством, с законом. Уже здесь мы видим то соединение «Остановись, мгновение!» и «Мгновение, сменись новым мгновением!», о котором вы говорите. Потом у Кеплера и у Ньютона меняется и скорость, но сохраняется ускорение. Где же здесь исключение жизни, изменения, движения?
Здесь, пожалуй, будет уместно некоторое отступление. В разговоре с Гёте, как и в разговорах с другими мыслителями прошлого, мне часто хотелось сослаться на современную неклассическую науку, которая выражает коллизии познания в более отчетливой форме, чем это делала классическая наука. Но это было практически невозможно, поэтому я старался выразить современные понятия через их классические антецеденты. Например, теорию Эйнштейна через принцип относительности Галилея, Ньютона через невозможность зарегистрировать инерционное движение тел без измерения расстояний между этим телом и телами отсчета. Это оказывалось почти всегда довольно легким. Но классическая наука в результате теряла свою иллюзорную законченность, на первый план выступала ее адресованная будущему вопрошающая сторона. Мне удалось объяснить Гёте переход от тождественности мест к тождественности скоростей и затем к тождественности ускорений при констатации нетождественности предыдущих инвариантов.
— Я понимаю вашу мысль, — ответил мне Гёте, — но я не ощущаю того, что вы хотите вызвать у меня, — впечатления жизненности, многокрасочности картины мира, нарисованной Ньютоном, его предшественниками и последователями. Шиллер советовал вам поговорить со мной. Теперь я бы посоветовал вам поговорить с ним, если бы не боялся начать игру, в которую играют чиновники наших веймарских канцелярий, посылая просителя от одного стола к другому и обратно. В свою бытность в Иене Шиллер считал меня отъявленным сенсуалистом, который боится оторваться от непосредственного общения с природой, а я считал его умозрительным философом-кантианцем и удивлялся тому, что такой увлеченный умозрениями мыслитель рисует столь живые и красочные портреты в своих драмах. Теперь наши воззрения стали близкими, но различия в стиле мышления сохранились. Мне трудно ощутить поэзию в конструкциях Ньютона.
Дальнейшая беседа была для меня очень напряженным интеллектуальным процессом. Гёте переходил от предмета к предмету, он обрушивал на меня тонкие логические конструкции, перемежая их картинами природы, воспоминаниями, прогнозами, характеристиками своих друзей и недругов, историко-философскими и историко-научными оценками, схемами экспериментов; он цитировал свои старые стихи и, импровизируя, читал новые. Этот шквал силлогизмов, поэтических образов, экспериментальных деталей и универсальных обобщений ассоциировался в моем сознании с идеями ХХ века. Мне казалось, что я нахожусь в машине времени, которая испортилась и быстро колеблется между XVIII и ХХ веками. К этому прибавлялись высокочастотные, уже не временныме, а междужанровые колебания: я думал о существе философских и естественнонаучных реплик Гёте, и в то же время мысль перебрасывалась к его стихам и к поэзии в целом, чтобы в следующую минуту возвратиться к содержанию реплик. Такой быстро меняющийся калейдоскоп казался мне очень последовательным ответом на вопросы о познании и эстетике, об истине и красоте. Даже не ответом, а рядом сменяющих друг друга ответов.
Когда Гёте направлял бичи своих сарказмов на умозрительные конструкции своих системосозидающих современников, я думал о его стихах, об их предметности, о поэтических образах, столь же реальных, многокрасочных и живых, как сама реальность. И поэзия Гёте, как и поэзия в целом, казалась мне чем-то глубоко сенсуальным. Потом Гёте говорил о единстве мира, вспоминал Спинозу, учеником которого поэт себя считал; подобно Спинозе, он смотрел на мир через телескоп, и поэзия казалась мне поэзией Логоса, поэзией обобщающей мысли. Более того, наука в ее развитии начиналась казаться прозаическим (а скорее неявно поэтическим!) переложением «Фауста». Но в следующий момент сидевший против меня мыслитель возвращался к микромиру, к анализу бесконечно малых элементов бытия, и поэзия казалась мне поисками бесконечно малых, поэтическим эквивалентом дифференциального исчисления. И ни на одну минуту не исчезало представление о единстве всех этих противоречивых определений поэзии. В заключение Гёте подвел итог этим определениям.
— Поэзия, — сказал он, — возникает, когда человек видит в конкретном образе отображение мира, когда он поднимается до бесконечного познания и ощущает слияние с живой природой. Ни естествоиспытатели-эмпирики, которые ругают меня за универсальные идеи, ни доктринеры-философы, бранящие меня за уход от умозрения, не могут постичь это слияние бесконечной, закономерной, единой в своей закономерности вселенной Спинозы с детальным описанием тычинок у Линнея [170]. Их вагнеровские потуги не проникнуты страстью. Им чужд Шекспир. Поэтому имена Спинозы, Линнея и Шекспира стали для меня символом подлинной науки и подлинной поэзии.
Имя Шекспира напомнило мне недавний разговор с Бэконом. Этот разговор подготовил меня к представлению о Шекспире как о художнике, проникавшем в область познания, сделавшем познание объектом художественного творчества. Но я хотел услышать об авторе «Ромео и Джульетты» и «Гамлета» из уст автора «Вертера» и «Фауста». Мне не надо было спрашивать Гёте. Он сам заговорил о познании как объекте творчества Шекспира.
— Те, кто не чувствует в любви Ромео и Джульетты той же страсти, которой пронизана трагедия датского принца, далеки и от поэзии, и от познания, и от любви. Познание — это реализация свободы. Мыслитель переходит от одной логике к другой, и такой переход не может быть подчинен логике. Для него нужна страсть. Любовь делает свой объект единственным, не равным никакому другому, тем самым отказывается от логики, и в таком отказе и состоит поэзия любви. Поэтому поэзия, которая не хочет или не может выразить страсть к познанию и преобразованию логики мира, не может выразить и любовь. Автором «Ромео и Джульетты» мог быть только автор «Гамлета».
— А автором «Вертера» — только будущий автор «Фауста»?
— Я не претендую на такую параллель. Но если вы заговорили об этом, скажу только, что человек может познать наш движущийся и изменяющийся мир, переходя ко все новым представлениям о нем, новым фундаментальным представлениям, если он не раб эмпирии и не раб умозрения, если он одушевлен не канонами, а страстью. И чтобы не переходить на личности, разрешите мне в этом вопросе спрятаться за своего героя, за страстную поэтическую и познающую мир душу Фауста.
Итак, думал я, уходя от Гёте, тайна поэзии познания состоит в переходах от одной логики к другой, от одного бесконечного ряда причин и следствий к другому ряду. Но ведь это свойственно в первую очередь нашей неклассической науке ХХ века. Ведь именно теория относительности, чтобы объяснить эксперимент Майкельсона [171]— независимость скорости света от движения системы, в которой распространяется свет, — изменила логико-математический аппарат науки, объединила пространство и время, радикально преобразовала фундаментальные представления о мире.