— А как Изабель? — спросил Бендиш.
Но Бёртон, не обратив внимания на провокационный вопрос, продолжал:
— Карма, по меньшей мере, служит противовесом — наказанием или наградой, как хотите, — тем действиям, которые мы совершили или собирались совершить, но не наказанием уже за то, что мы родились, или за нарушение насквозь искусственных предписаний так называемой морали. Карма — это функция Природы, естество которой доказано, а не Бога, существование которого эфемерно.
— Клянусь Юпитером! Стэнли прав — ты действительно язычник! — усмехнулся Бендиш. — Слышали? Бёртон един с Дарвином во мнении, что Бога нет!
— Дарвин так не утверждал. Нашлись другие, кто подобным образом интерпретировал происхождение видов.
— «Бога не существует. Природе вполне достаточно самой себя; она никоим образом не нуждается в авторе», — процитировал Суинберн. — Опять де Сад!
— Во многих отношениях он просто смешон, — заметил Бёртон, — но именно в этом случае я полностью с ним согласен. Чем больше я изучаю религии, тем больше убеждаюсь, что человек поклоняется исключительно самому себе. — И он продекламировал:
«О Человек, твой смертный ум
Напрасно изнемог в борьбе.
Создать ты тщишься совершенство,
Но только молишься себе».
[8] Мильнс глубоко затянулся и выпустил колечко дыма, которое лениво поднялось в воздух. Проследив, как оно тает, он сказал:
— Что касается кармы, Ричард, ты считаешь, что, так или иначе, убийцу постигнет кара каким-нибудь совершенно естественным образом. Но человеческий суд и смертная казнь — разве это естественно?
— Мы ведь природные существа, так?
— Ну, — вмешался Бендиш, — иногда, глядя на Суинберна, я в этом сомневаюсь.
«И не зря», — подумал Бёртон, потому что Суинберн и вправду выглядел неестественно.
Он был на удивление хрупким, ноги и руки у него были маленькие и слабые, плечи неразвитые, шея очень длинная; только голова его была довольно крупной — может, она казалась такой из-за взъерошенных рыжих волос, стоймя стоявших почти под прямым углом к черепу. Неестественности облика вполне отвечали слабый женственный рот и задумчивые бледно-зеленые глаза. Одним словом, внешность его была столь поэтическая, что даже настоящие поэты редко выглядели так, как Алджернон Чарльз Суинберн.
— А если убийца избежит казни? — спросил Бендиш. — Значит, кары нет?
— Ошибаешься, — возразил Бёртон. — Его ждет постепенная и неизбежная деградация. Дегенерация сознания. Не исключено полное сумасшествие и саморазрушение.
— Или, — предположил Суинберн, — общение с преступниками и в конце концов неизбежное убийство убийцы.
— Может быть, — согласился Бёртон.
— Интересно вот что, — заговорил Мильнс. — Считается, что убийство чаще всего совершается либо в пылу страстей, либо в состоянии умственной деградации. А если оно задумано и совершено умным здравомыслящим человеком, действующим исключительно из научного любопытства? Может, он только хотел переступить границы и доказать всем, что их нет?
— Ну, это старая песня, — бросил Бёртон.
— Вовсе нет, — объявил Мильнс. — Ты-то как ученый должен меня понять! Человек, который сознательно идет на убийство, рискует своей бессмертной душой только ради науки!
— Чушь; если он умный, то наверняка поймет, куда впутался, и прервет этот опасный эксперимент, — сказал Бёртон усталым голосом, — потому что для того, кто пересечет барьер, уже нет возврата. Однако его решение должно быть осознанным, выстраданным, если угодно, но не основанным на требованиях цивилизации или доктринах о бессмертной душе.
— Странно, — заметил Генри Мюррей, который до этого все время молчал. — Я думал, ты единственный из всех нас одобришь эксперимент.
— Похоже, вы скептически настроены ко мне.
— Разве? Лично мне нравится, что среди нас притаился демон, — ухмыльнулся Суинберн.
Сэр Ричард Фрэнсис Бёртон понимающе взглянул на юного поэта и спросил себя, как уберечь его от возможных неприятностей.
Бёртон не был либертином, но они считали его почетным членом своей касты и восхищались его знаниями экзотических культур, свободных от удушающих оков цивилизации. А он радовался, что может видеться с ними, выпивать, спорить, особенно когда ему трудно, как сегодня вечером, когда нужно занять свой ум и прогнать отчаяние, овладевшее им с тех пор, как он вернулся из Бата.
Однако в час ночи оно навалилось на него с новой силой, отягощенное алкоголем и усталостью; он простился с друзьями и вышел на улицу.
Ночь выдалась очень холодная, что было необычно для сентября; лунный свет мокро отсвечивал на мостовой. Сгустившийся туман золотился ореолом вокруг каждой газовой лампы. Бёртон, держа на одной руке пальто, а другой размахивая тростью, пошатываясь, брел домой, а Лондон, похоже, не торопился засыпать.
Мимо Бёртона с грохотом пронесся паросипед. Эти одноместные повозки, приводимые в движение паром, появились на улицах года два назад; жители называли их пенни-фартингами, потому что их переднее колесо было почти с человека ростом, а заднее, наоборот, меньше полуметра в диаметре.
Ездок сидел на высоком кожаном сиденье за верхушкой переднего колеса, держа ноги в стременах, подальше от рукоятки поршня и рычага, которые крутили оси колес. Крошечный, похожий на ящик мотор находился на раме позади и ниже сиденья; под ним располагался маленький паровой котел с топкой, а еще ниже — ведро с углем; все три элемента образовывали разделенную на сегменты дугу позади задней части главного колеса. Являясь движущей силой повозки, они также смещали вниз ее центр тяжести и вместе с внутренними гироскопами мотора обеспечивали внешне неуклюжему паросипеду великолепную устойчивость.
Но самой замечательной особенностью пенни-фартинга была его фантастическая эффективность. Он проезжал двадцать миль в час, сжигая один-единственный кусок угля размером с кулак. В топку входило четыре куска, столько же помещалось в ведро, и на этом горючем он преодолевал 160 миль часов за двадцать. Увы, пассажира немилосердно трясло, и, самое неприятное, из двух узких трубок, расположенных за сиденьем, извергался дым, который, смешиваясь с миазматической атмосферой Лондона, вызывал кашель и головную боль. Тем не менее, паросипеды вошли в обиход и помогли восстановить доверие граждан к инженерному сообществу, которое, после того как у побережья Норфолка затопило город Гидрохэм и во время испытаний потерпели крушение наполненные газом дирижабли, подвергалось нещадной критике, а программа его развития была практически свернута.
Бёртон смотрел на хитроумное изобретение, пока оно не растворилось в тумане. За то время, что он странствовал по Африке, Лондон сильно изменился. Его наполнили новые машины и новые искусственно выращенные животные. Инженеры и евгеники — основные механизмы технологической касты — неудержимо рвались вперед, несмотря на протесты либертинов, которые доказывали, что искусство, красота и благородство духа для человечества куда важнее любого материального развития.
Правда, дальше трескучей антитехнологической пропаганды либертины не шли — четких целей и программ у них не было. «Истинные либертины», вроде Братства прерафаэлитов, по сути декларировали идеи луддитов: «Крушите всё!»; другие, например постепенно набиравшие силу «развратники», устраивали сексуальные оргии, занимались черной магией, сбытом наркотиков и вообще всем запретным — тем самым они хотели, по их же словам, «переступить границы человеческого состояния». Некоторые либертины, как тот же Ричард Монктон Мильнс, находились где-то посередине между крайними лагерями, не будучи ни мечтательными идеалистами, ни бесстыдными скандалистами.