— Красное! — ответил я весьма неучтиво; я затруднялся подобрать нужные слова, потому что был в положении не то неведомого бродяги, нуждающегося в помощи, не то человека общества, к которому вежливо обращаются.
— Тогда пусть вам дадут столового красного! — крикнула она вслед кистеру и потянула за шнур; на звонок прибежала молодая крестьянка, которая удивленно замерла на пороге и стала разглядывать меня с любопытством. То была дочка садовника, жившего под этой крышей; как я позже убедился, она была одновременно и служанкой и поверенной своей госпожи и обращалась к ней на ты.
— Где ты пропадаешь, Розхен? — воскликнула девушка. — Быстрее зажги свет, у нас нежданный гость, и мы пока посидим здесь!
Тем временем я взялся за нож и вилку, собираясь отрезать кусок холодного жаркого, но снова замер в смущении. Я держал в руках детский серебряный прибор; на маленькой вилке было готическим шрифтом выгравировано имя Доротея, а так как вошедшая Розхен только что назвала свою госпожу Дортхен, я понял, что передо мной был ее собственный прибор. Я положил его на место; Розхен сразу же все заметила:
— Что же ты делаешь, Дортхен? Ты ведь дала гостю свой прибор!
Слегка покраснев, девушка, которую звали Дортхен, ответила:
— Ведь и правда! Вот что получается, когда бываешь рассеянна! Извините меня, что я снабдила вас своим детским прибором! Но если вам это не противно, можете спокойно продолжать, а я буду чувствовать себя святой Елизаветой, которая кормила бедняков из собственной тарелки.
Мне нечего было ответить на эту невинную шутку. Но с едой дело не клеилось; у меня вдруг пропал аппетит, меня угнетало ощущение, что я нахожусь не на месте, мне хотелось снова очутиться на проезжей дороге, на свободе, хотя я и понимал, что из этого ничего хорошего бы не вышло. У меня на душе стало несколько спокойней, когда я выпил стакан вина, налитого мне Розхен, которая при этом окинула меня критическим взглядом. Затем я откинулся назад, наблюдая за обеими девушками. Дортхен тем временем села к большому круглому столу посреди зала, а дочка садовника стала рядом с нею. На столе были расставлены разные стаканчики и кувшинчики с цветами и многоцветными лесными растениями, пучками красных и черных ягод, созревающих осенью. Среди них были разложены необыкновенные пурпурно-красные и золотисто-желтые листья, перистые и сердцевидные, особенно красивые блестящие листья зеленого плюща, камыш, — словом, все, что было приготовлено для букета, радовало глаз даже и так, в беспорядке рассыпанное по столу. Цветы, как мне казалось, были принесены с кладбища, — я заметил, как девушка ставила в стакан со свежей водой те, что сорвала при мне сегодня. Некоторые букетики были свежими, другие завяли совсем или наполовину, и все это говорило о том, с какой любовью прекрасная девушка заботилась о покойниках. Я вспомнил легенду о святой Елизавете, [203]которая в детстве любила играть на могилах со своими сверстницами и беседовать о мертвых, а так как Доротея сама хорошо знала эти легенды, все это придавало ей особое очарование и заставляло догадываться о ее душевной жизни, причем она вела себя так свободно и просто, что заподозрить девушку в религиозном ханжестве было решительно невозможно.
Я наблюдал за ними обеими, погрузясь в приятную дремоту, и, полузакрыв глаза, еще некоторое время видел и слышал все, что они говорили и делали, пока не заснул по-настоящему. На стуле рядом с Доротеей лежала объемистая папка, откуда она доставала листы разного размера, прикрепляя их затем к большим листам плотной бумаги так, чтобы оставались широкие поля. Розхен подавала ей узенькие полоски бумаги и гуммиарабик.
— Надо снова нарезать бумаги, — сказала Доротея, когда запас кончился. Они сдвинули в сторону растения и кувшины, на освободившемся месте разложили новые листы, затем, взяв ножницы, начали орудовать ими так, словно перед ними лежало полотно и они кроили полотенца. Но бумагу нельзя было резать по нитке, она порой мялась и морщилась, порой ножницы шли вкось, а девушки огорчались и шутливо попрекали друг друга
— Да ты смотри, — воскликнула Доротея, — у тебя все время получаются края зубчиками! Когда папа увидит нашу работу, он, наверно, будет недоволен, и ему придется все делать сначала!
— А у тебя что за глазомер! Смотри, как криво сидит этот вид! У нас с отцом получается лучше, когда мы в огороде копаем грядки!
— Да замолчи ты, я и сама вижу! Эти листы слишком большие, их никак аккуратно не приладишь! В институте мы всегда выбирали листы поменьше, когда рисовали цветы. Ну, ничего, папа возьмет карандаш и линейку и все это приведет в порядок. Главное — лишнего не обрезать, он хочет, чтобы все были одного размера. Он уже заказал для них ящик, так они будут лежать в сохранности, как в лоне Авраамовом; к тому же он заказал еще несколько деревянных рамочек со стеклом для своего кабинета, чтобы поочередно вешать на стену то один лист, то другой, те, которые ему особенно нравятся. Эти рамки будут очень удобные — раздвижные…
— И что он нашел в этих штуках? Для чего они?
— Ах ты, дурочка, да просто для удовольствия! Надо в них разбираться, в этом и есть удовольствие! Разве ты не видишь, какая тут густая листва, как она весело блестит, как на ней играет солнце? Немало надо учиться, чтобы суметь все это так изобразить!
Розхен облокотилась на стол, наклонила курносое личико над каким-то местом и сказала:
— Действительно, да, вижу! Совсем зеленая воскресная куртка моего отца! Что это здесь, озеро?
— Какое же это озеро, глупенькая? Да ведь это голубое небо над деревьями! С каких пор деревья бывают внизу, а вода наверху, над ними?
— Что ты говоришь! Да ведь небо круглое, и оно как купол, а здесь голубое — как плоский четырехугольник, ну вот словно ваш большой пруд, вокруг которого хозяин велел посадить липы. Ты, наверно, наклеила эту картину вверх ногами! Поверни-ка ее еще раз, тогда вода будет внизу, а деревья, как полагается, наверху.
— Да, и будут стоять вверх ногами! Это же только кусочек неба, дурочка! Посмотри в окно, ты и там увидишь четырехугольник! Да ты и сама-то четырехугольник!
— А ты пятиугольник! — ответила Розхен и легонько хлопнула свою госпожу по спине.
Я заснул под девичье щебетанье, которое до сих пор просто ласкало мой слух и в которое я не вдумывался, но спустя несколько минут пробудился, услышав, как совсем рядом со мной чей-то приятный голос произнес мое имя. Оказывается, дочка садовника, отложив было в сторону окантованный листок, случайно заметила в уголке какое-то имя и дату и спросила:
— А что здесь написано?
— Что там может быть написано? — ответила Доротея. — Фамилия автора этого эскиза; ведь это называется эскиз, эскиз с натуры! Его имя Генрих Лее. В этой папке лежат только его работы! — Потом она вдруг остановилась на полуслове, посмотрела в мою сторону и воскликнула: — Ну, можно ли быть такой забывчивой! Ведь папа мне говорил, что все это — виды Швейцарии!
Когда я открыл глаза, она стояла рядом со мной и держала своими тонкими пальчиками за верхние углы большой лист бумаги, подняв его вверх, как церковную хоругвь; на ее полураскрытых губах еще дрожал возглас: «Господин Генрих Лее!»
Но я уже так крепко уснул, что в первое мгновение не мог сообразить, где нахожусь. Я только видел перед собой прелестную девушку, чей сияющий и ласковый взгляд был устремлен на какую-то картину. Охваченный любопытством, я, совсем еще сонный, приподнялся и устремил взгляд на картину, как вдруг этот лесной пейзаж показался мне знакомым, и только тогда я узнал одну из моих юношеских работ. То был вид в горах — между стройными стволами деревьев просвечивали снежные вершины Гельвеции [204]. Я узнал его и по большому, широко разросшемуся болиголову, чьи белые цветы, выступавшие на фоне глубокого сумрака, были ярко освещены солнцем. Это живописное растение доставило мне много радости в те давние дни, я трудился над его изображением более усердно, чем когда бы то ни было, и наконец успешно справился со своей задачей; у меня так удачно получились его своеобразные листья, его необычные стебли, что, пока этот рисунок оставался у меня, мне не нужно было делать других эскизов болиголова. Недаром я так горевал, когда мне пришлось расстаться с ним.