— Ты не выглядишь очень счастливым, — рискнула я.
— А когда выглядел? — выдавил он.
Во мне проснулось любопытство.
— Тебя что-то тревожит? — спросила я, хотя неписаные правила нашего общения запрещают такую открытую, материнскую заботу.
Самое удивительное, что он мне ответил.
— Мне почти восемнадцать, так? — Он потер лицо. — Как я слышал, здесь времени зря не теряют.
— Настоящая тюрьма, — сказала я.
— Я не знаю. Этой мне хватает.
— ...Ты нервничаешь из-за перевода в Синг-Синг?
— Нервничаю?— недоверчиво переспросил он. — Нервничаю!Ты хоть что-тознаешь о тюрьмах? — Он растерянно покачал головой.
Я с изумлением смотрела на него. Он дрожал. За последние два года на его лице появился лабиринт крохотных боевых шрамов, и нос больше не был прямым. Однако от этого он не выглядел крутым, он выглядел взъерошенным. От шрамов когда-то отчетливо армянские черты его лица расплылись, как будто неуверенный портретист постоянно прибегал к ластику.
— Я все равно буду приезжать к тебе, — пообещала я, готовясь к саркастическому отпору.
— Спасибо, я на это надеюсь.
Боюсь, я вздрогнула и недоверчиво вытаращила глаза. И решила проверить.
— Ты всегда стараешься быть в курсе. Полагаю, ты слышал новости из Сан-Диего в прошлом месяце? У тебя еще двое коллег.
— Ты имеешь в виду Энди. Э... Энди Уильямса? — неуверенно спросил он. — Сосунок. Хотел бы знать правду. Мне жаль болвана.
— Я предупреждала, что это преходящее увлечение. Энди Уильямс не попал на первые страницы газет, ты заметил? «Нью- Йорк таймс» предпочла проблемы с сердцем Дика Чейни и тот ужасный ураган. И следом еще одна стрельба с одной жертвой, тоже в Сан-Диего. О ней вообще почти ничего не писали.
— Черт, тому парню было восемнадцать.— Кевин покачал головой. — Тебе не кажется, что он староват для этого?
— Знаешь, я видела тебя по телевизору.
— А, это. — Он поежился, слегка смутившись. — Давно снимали. Я был в... настроении.
— Да, я недолго смотрела. Но ты был очень красноречив. Ты хорошо себя подаешь. Теперь тебе только и осталось, что говорить.
Он хихикнул:
— Считаешь, это не чушь собачья?
— Ты ведь знаешь, какой сегодня день? — робко спросила я. — Почему мне разрешили повидать тебя в понедельник?
— О, конечно. Моя вторая годовщина.— Наконец он обратил свой сарказм на себя.
— Я просто хотела спросить тебя... — Я облизнула пересохшие губы. Ты, наверное, удивляешься, Франклин, но я никогда еще его об этом не спрашивала. Не знаю почему. Может быть, не хотела нового оскорбления с кучей ерунды, вроде «попасть на экраны». — Прошло два года, — продолжала я. — Я скучаю по твоему отцу, Кевин. Я все еще разговариваю с ним. Я даже пишу ему, если ты можешь в это поверить. Я пишу ему письма. И теперь они валяются вперемешку на моем столе, потому что я не знаю его адреса. Я скучаю и по твоей сестре, очень сильно скучаю. И столько других семей все еще скорбят. Я понимаю, что журналисты, психиатры, может, другие заключенные все время тебя спрашивают. Но ты никогда не говорил мне. Пожалуйста, посмотри мне в глаза. Ты убил одиннадцать человек. Моего мужа. Мою дочь. Посмотри мне в глаза и скажи почему.
Если тогда через заднее окно полицейского автомобиля он спокойно смотрел мне в глаза, сейчас у него возникли трудности. Его глаза забегали, обратились на весело раскрашенную стену. И наконец он сдался, посмотрел не прямо на меня, а немного в сторону.
— Я думал, что знаю, — угрюмо сказал он. — Теперь я не так уверен.
Без всяких мыслей я протянула через стол руку и сжала его пальцы. Он не выдернул свою руку.
— Спасибо.
Моя благодарность кажется странной? На самом деле я не представляла, какой ответ хочу получить. И уж точно не интересовалась объяснением, которое свело бы непередаваемый ужас того, что он сделал, к социологическому афоризму об «отчуждении» из журнала «Тайм» или к обесцененному психологическому штампу «нарушение привязанности», взятому на вооружение его воспитателями в Клавераке. Поэтому его ответ удивил меня. Для Кевина прогрессом было разрушение. Он начал бы копаться в себе, только когда обнаружил бы, что себя не понимает.
Наконец Кевин убрал свою руку и потянулся к карману комбинезона.
— Послушай. Я кое-что для тебя сделал. Ну... вроде подарка.
Когда он вытащил темную прямоугольную деревянную коробку дюймов в пять длиной, я извинилась:
— Я знаю, что у тебя скоро день рождения. Я не забыла. В следующий раз я принесу тебе подарок.
— Не беспокойся, — сказал он, полируя промасленное дерево комком туалетной бумаги. — Его все равно здесь украдут.
Он аккуратно подтолкнул коробку через стол, придерживая ее сверху двумя пальцами. Она оказалась не совсем прямоугольной, а в форме гроба с петлями с одной стороны и крохотными медными крючками с другой. Должно быть, он сделал ее в мастерской. Естественно, отвратительная форма показалась типичной, однако его жест меня тронул, и работа была на удивление тонкой. В прошлой жизни он дарил мне иногда рождественские подарки, но я всегда знала, что покупал их ты, а в годы заключения он никогда мне ничего не дарил.
— Очень хорошая работа, — искренне сказала я. — Это для ювелирных украшений?
Я потянулась к коробке, но он крепко держал ее.
— Нет! — резко сказал он. — То есть пожалуйста. Что бы ни случилось. Не открывай ее.
Ах. Инстинктивно я отпрянула. В прежней инкарнации Кевин, возможно, смастерил бы этот самый «подарок», насмешливо обил бы его розовым атласом. Но он отдал бы его радостно — подавляя неприятную улыбочку в невинном ожидании, когда я расстегну крючки. Сегодня большую часть моего подарка составляло его предупреждение: не открывай ее.
— Понимаю. Я думала, это одна из самых ценных твоих вещей. Почему ты вообще решил ее отдать?
Я раскраснелась, я была немного шокирована, немного испугана, и мой тон был язвительным.
— Ну, рано или поздно какой-нибудь тупица украл бы и глупо пошутил... ну, знаешь, это оказалось бы в чьем-нибудь супе. И потом. Будто она вроде как смотрела на меня все время. Начало действовать мне на нервы.
— Она смотрит на тебя, Кевин. И твой отец. Каждый день.
Уставившись в стол, он подвинул коробку немного ближе ко мне, затем убрал руку.
— В любом случае я подумал, может, ты возьмешь и, ну, ты могла бы, ты знаешь...
— Похоронить это, — закончила я за него. Я почувствовала тяжесть. Чудовищная просьба, ибо вместе с этим запятнанным гробом мне придется похоронить еще очень многое.
Я угрюмо согласилась. Когда я обняла его на прощание, он по-детски вцепился в меня, как никогда не цеплялся в детстве. Я не совсем уверена, поскольку он бормотал в поднятый воротник моего плаща, но мне хочется думать, что это было «мне жаль».Я рискнула, притворилась, что расслышала правильно, и отчетливо сказала:
— Мне тоже жаль, Кевин.Мне тоже жаль.
Я никогда не забуду, как сидела в том зале гражданского суда и слушала, как судья с крохотными зрачками чопорно выносила решение в пользу обвиняемой. Я думала, что почувствую сильное облегчение. Не почувствовала. Я обнаружила, что публичное оправдание моего материнства ничего для меня не значит. Если я что и чувствовала, то гнев.
Итак, предполагалось, что мы все разойдемся по домам и я почувствую облегчение. Ничего подобного. Я знала, что дома буду чувствовать себя отвратительной, как обычно, несчастной, как обычно, и грязной, как обычно. Я хотела, чтобы меня очистили, но мое сидение на той скамье было больше похоже на вечернее возвращение в номер отеля в Гане: приходишь потная, засыпанная песком, включаешь душ, а воды нет. Надменная ржавая капля — единственное крещение, позволенное мне законом.
Единственный аспект того вердикта подарил мне крохотное удовлетворение: я должна была сама заплатить судебные издержки. Если судья и была невысокого мнения о деле Мэри Вулфорд, она точно испытывала ко мне личную неприязнь, а обычная враждебность главных лиц (спроси Денни Корбитта) может дорого обойтись. В течение всего судебного процесса я чувствовала, что не вызываю никаких симпатий. Я приучилась никогда не плакать. Я не желала использовать тебя и Селию в таких корыстных целях, как уклонение от ответственности, и тот факт, что мой сын убил не только своих одноклассников, но и моих собственных мужа и дочь, как-то подзабылся. Я знаю, что твои родители не хотели расшатывать мою защиту, но их показания о моем роковом визите вежливости в Глостер оказались катастрофическими. Мы не любим матерей, которые «не любят» своих сыновей. Я тоже не очень люблю таких матерей.