Достигнув возможного для него предела в лепке, он обратился к живописи. Но как всякий любитель, он выбрал акварель. Это у него получалось, но он не увлекся. После одного-двух эскизных рисунков любимой своей церкви, выполненных с той же живостью, что и скульптурные его работы, он понял, что не владеет современной манерой в передаче воздуха, что церковь получилась слишком приземленной, стоит на своем основании твердо и как бы стыдясь собственной одухотворенности, и бросил и это занятие.
Потом он занялся ювелирным искусством, прочел Бенвенуто Челлини, изучил по репродукциям различные виды узоров и орнаментов и стал делать кулоны из серебра, камней и жемчуга. Первые изделия, изготовленные им, когда он только открывал для себя это искусство, вышли по-настоящему красивыми. Последующие были подражательными. Но он сделал по кулону для каждой из своих женщин, начав с жены. Потом он стал делать кольца и браслеты.
Затем он принялся за ковку и резанье по металлу. В честь окончания школы Урсулой он изготовил очень красивой формы серебряную чашу. Как он радовался ей, почти вожделенно щупая металл!
И все это время единственной связью его с внешним реальным миром были зимние вечерние классы, которые он вел в системе государственного образования. Ко всему прочему, включая даже войну, он был рассеянно равнодушен. Понятия нации для него не существовало. Он пребывал в убежище частной жизни, не имевшей ни малейшего отношения ни к национальности, ни к какой-либо объединенной групповой общности.
Урсула просматривала газеты, выказывая некоторую озабоченность событиями в Южной Африке. Они огорчали ее, и она пыталась по возможности не слишком вникать в них. Однако там находился Скребенский. Иногда он присылал ей открытки. По отношению к нему она была как глухая — без окон и дверей — стена. Тепло в ней вызывали лишь ее воспоминания о нем.
Ее чувство к Уинифред Ингер как бы оторвало ее жизнь от корней и родной ее почвы, взрастившей и Скребенского, и она росла теперь пересаженная, в безводной пустыне. Скребенский стал для нее лишь воспоминанием. Это воспоминание она лелеяла, воскрешая его с удивительной страстью после того, как рассталась с Уинифред. Он стал для нее теперь чуть ли не воплощением настоящей жизни. Казалось, что только в нем и через него она может вернуться к себе самой, той прежней, какой она была до того, как увлеклась Уинифред, до того, как жизнь ее окутала мертвенная пелена и произошла эта жестокая и безжалостная пересадка в иную почву. Но даже воспоминания ее были плодом воображения.
В мечтах она вспоминала, как были они вместе. Но развить это она не умела — не представляла себе, что делает он сейчас, не могла понять, в какой связи находится он с ней теперь. И лишь порой она проливала слезы, вспоминая, как страдала, когда он уехал, — ах, как же жестоко страдала она тогда! Она помнила фразу, записанную в дневник:
«Будь я луной, я бы знала место, куда мне опуститься».
Ах, как мучительно вспоминать себя тогдашней. Потому что это значит вспоминать себя мертвую. И все, что стало мертвым после Уинифред. Она помнила труп своей молодой любящей души, помнила ее могилу. Но молодая и любящая она, о которой Урсула проливала слезы, вряд ли существовала в действительности, ибо это был плод воображения.
И глубоко внутри в ней гнездилось холодное отчаяние — неизменное, неизменно. Никто не полюбит ее теперешнюю, и она больше никого не полюбит! Живое тело любви после Уинифред погибло в ней, и теперь на месте его был труп. Она будет жить, жизни ее суждено длиться, но возлюбленного у нее больше не будет, никто и никогда ее больше не захочет. И сама она никого не захочет. Светло горящий огонек желания навеки погас в ней. Крохотный светлый зародыш, в котором, как в капельке, была завязь истинного ее «я», ее подлинная любовь, был уничтожен, ей суждено расти, как суждено это всякому растению, и она постарается взрастить на себе мелкие цветочки, но главный ее цветок засох, не успев родиться на свет, и весь ее рост — это мертвенность мертвой надежды.
А несчастные эти недели все длились и длились, все текли в тесном, заполненном детьми доме. И что теперь ее жизнь, как не гнусная бесформенная неопределенность, распадающееся нечто; Урсула Брэнгуэн — никчемный, незначительный человек, живущий в этом жалком Коссетее в мерзкой близости от Илкестона, Урсула Брэнгуэн, никому не нужная в свои семнадцать, нежеланная, отвергаемая всеми и знающая только одно — собственную никчемность. Сама мысль об этом угнетает.
И все-таки гордость упорствовала в ней. Пускай она осквернена, пускай она труп, навеки не стоящий ничьей любви, пусть она растение с гнилой сердцевиной, трутень, живущий за счет других, и все-таки она никому не уступит!
Мало-помалу она начала остро сознавать, что жить так, как жила она дома, — бессмысленно, бесцельно, не зная, куда приткнуться, — более невозможно. Даже дети-школьники, и те лишь презрительно снисходили к ее бессмысленному существованию. Она должна иметь какое-то занятие.
Отец говорил, что дома для нее всегда найдется работа — помогать матери. Но такие родительские советы были ей как оплеуха. Она не была человеком практическим. Ей приходили в голову дикие идеи убежать, поступить в прислуги, попросить какого-нибудь мужчину умыкнуть ее.
Она написала своей школьной учительнице, прося совета.
«Я не очень представляю себе, чем бы ты могла заняться, Урсула, — ответила та, — кроме работы учительницей начальных классов, если такое тебе по нраву. У тебя есть аттестат средней школы, что дает тебе возможность претендовать на должность учительницы без специального образования и с жалованьем около пятидесяти фунтов в год в любой школе.
Не могу передать тебе, как глубоко я сочувствую твоему желанию заняться делом. Ты почувствуешь себя полезным членом великого человеческого сообщества, ты внесешь и свою лепту в решение тех великих задач, над которыми бьется человечество. Это даст тебе огромное удовлетворение, даст ни с чем не сравнимую возможность уважать себя».
У Урсулы екнуло сердце: как уныло и холодно такое удовлетворение! Но холодная воля победила: вот чего она желала.
«Ты натура эмоциональная, — говорилось далее в письме. — Обладаешь естественной быстротой реакции. Единственное, чему тебе следует научиться, это терпению и самодисциплине. По крайней мере, стоит попробовать научиться этому. Понадобится год-два поработать учительницей без специального образования. А там ты поступишь в какой-нибудь педагогический колледж и, как я надеюсь, получишь диплом. Я настоятельно советую тебе также продолжать учебу, с тем чтобы получить степень. Это повысит твою квалификацию, даст тебе положение и более широкие возможности в выборе пути.
Я стану гордиться тем, что одна из моих девочек добьется экономической независимости, вещи гораздо более важной, чем это может показаться на первый взгляд. Я буду просто счастлива узнать, что одна из моих девочек обеспечила себе свободу и возможность выбрать свой путь в жизни».
Все эти слова звучали сурово и страшно. Урсуле они не понравились, но материнское презрение и резкость отца задевали ее за живое, она остро чувствовала позор быть приживалкой в доме; животность матери, ее взгляды и оценки больно ранили.
Наконец она решилась заговорить. Замкнутая, молчаливая, укрывшись броней решимости, она проскользнула однажды вечером в мастерскую отца. Раздавалось постукиванье молотка по металлу. Услышав, как скрипнула дверь, отец поднял голову. Он раскраснелся, лицо по-молодому горело возбуждением, полные губы окаймлялись коротко подстриженными и как всегда аккуратными усиками. Но была в нем и рассеянность, творческая отстраненность от всего повседневного, земного. Он работал. И заметил твердое, решительное, без выражения, лицо дочери. Грудь и живот его волной залил гнев.
— Ну, чего теперь тебе надо? — спросил он.
— Могу я, — отвечала она, глядя не на него, а в сторону, — могу я уехать, чтобы поступить на работу?
— Поступить на работу? Зачем это?