— Считают, что это им следует измениться, приспосабливаясь к шахтам и к этому месту, а не место приспосабливать к себе. Первое и сделать легче, — сказал он.
— А вы с этим согласны! — не удержавшись, выпалила племянница. — Ты тоже считаешь, что человеку следует привыкать и приспосабливаться ко всяким ужасам. Зачем нам эти шахты? Можно ведь и без них обойтись!
Он криво улыбнулся цинической улыбкой, и Урсула вновь ощутила ненависть к нему.
— Я думаю, что условия жизни у них не такие уж плохие, — сказала Уинифред, вознесясь над всей этой трагедией в духе Золя.
Он повернулся к ней, любезный, рассеянно-отчужденный.
— Нет, условия жизни у них довольно плохие. Шахты здесь очень глубокие, душные, в некоторых из них сыро. Многие умирают от чахотки. Но заработки здесь высокие.
— Ужасно! — воскликнула Уинифред Ингер.
— Да, ужасно, — сурово согласился он. За эту суровую солидную сдержанность его и уважали на шахте.
Вошла служанка и спросила, куда подавать чай.
— Отнесите все в беседку, миссис Смит, — распорядился он.
Белокурая хорошенькая молодая служанка вышла.
— Она замужем, эта ваша служанка? — спросила Урсула.
— Она вдова. Муж ее не так давно умер от чахотки. — Брэнгуэн мрачно улыбнулся. — Слег с чахоткой в доме ее матери, а там еще пять-шесть человек жили, болел-болел, потом умер. Я спросил ее, очень ли она переживала. «Знаете, — сказала она, — он под конец таким капризным стал, все ему было не так, ничем не угодишь, не знаешь, бывало, как к нему и подступиться. Так что, когда все кончилось, это было даже в каком-то смысле и облегчением — для всех и для него». Замужем она пробыла всего два года, родила сына. Я поинтересовался, была ли она с ним счастлива. «О да, сэр, мы ведь поначалу так хорошо жили, пока он не подхватил заразу эту; мы очень, очень хорошо жили, но ведь, знаете, ко всему привыкаешь. У меня и отец, и два брата от этого же умерли. Привыкаешь».
— Как ужасна такая привычка, — сказала, содрогнувшись, Уинифред Ингер.
— Да, — ответил он все с той же улыбкой. — Но такие уж это люди. Скоро выскочит замуж, небось… Тот ли муж, этот ли — не такая уж разница. Все они шахтеры.
— В каком это смысле «не такая уж разница»? — спросила Урсула.
— Ее муж, Джон Смит, был грузчиком. Для нас он был грузчик, и для себя самого он был грузчик, так что и она знала, что в основном он представляет свою профессию. А брак, дом — все это вторично. Женщины вполне это сознают, воспринимая как должное. Тот мужчина либо этот — не так уж важно. Важна шахта. А вокруг нее и вдобавок всегда будут вещи менее важные. И их очень много, таких вещей.
Взгляд этот был устремлен на красно-кирпичную сумятицу, застылую невнятность Уиггистона.
— У каждого мужчины здесь имеется это вторичное — его дом, но принадлежит мужчина шахте. Женщины довольствуются остатком. А остаток этот — того ли мужчины, этого ли — значения не имеет. На самом деле значение имеет лишь шахта.
— То же самое везде, — вырвалось у Уинифред. — Мужчину берет в полон контора, либо завод, либо его дело, а женщине достается лишь то, что дело это не способно переварить. Каким мы видим мужчину дома? Бессмысленным, неодушевленным предметом, ходячей выключенной машиной.
— Все знают, что они придаток машины, — сказал Том Брэнгуэн. — Так уж повелось. Они винтики в машине. И если женщина будет вопить, надрывать глотку, — что изменится? Мужчина — придаток к своей работе. Вот женщины и не беспокоятся. Берут, что могут ухватить, — и vogue la galère.
— А очень они здесь строгих правил? — спросила мисс Ингер.
— О, вовсе нет. У миссис Смит есть две сестры, так те недавно мужей переменили. Не очень-то привередничая и без большого интереса. Здесь подбирают то, что плохо лежит, что шахты выплевывают. И развратничать им большого интереса нет — здесь все сводится к одному, к деньгам, а морально это или аморально, это уж от жалованья на шахте зависит. Высокоморальнейший английский герцог выколачивает двести тысяч в год с этих шахт, давая нам тем самым пример морали.
Урсула сидела мрачная и расстроенно слушала этот разговор. Было что-то извращенно-мерзкое даже в самих их сетованиях. Словно сокрушаясь, они наслаждались этим. Сама шахта казалась властной любовницей, повелевавшей всеми и вся. Глядя из окна, Урсула видела гордо высившиеся адские сооружения — посверкивающий в вышине раскрученный маховик и в стороне невнятное убожество городка. Вот она, убогость вторичного. Шахта была средоточием и смыслом всего здешнего уклада.
Какой ужас! Поистине ужасно это влечение, подчиняющее тело и саму жизнь, отдающую их в рабство этому симметричному чудовищу шахт! И какое головокружительное, извращенное наслаждение в этом рабстве! На секунду сознание ее помутилось.
И тут же она пришла в себя, ощутив большую пустоту, печаль, но зато и свободу. Она вырвалась. Никогда больше не будет она принадлежать этой страшной шахте, машине, колоссальному маховику, сокрушающему рабов своих Душа ее противилась, отказывая шахтам даже в силе. Ведь стоит только отринуть эту силу, и обнаружится вся глупость, бессмысленность ее Урсула знала, что это так. И тем не менее, от нее требовалось большое и напряженное волевое усилие, чтобы помнить об этой бессмысленности, продолжать удерживать это в памяти.
А вот ее дядя Том и ее учительница не выделялись из общей массы — цинично понося здешнюю жизнь, они все-таки были к ней привязаны; так мужчина, проклиная свою любовницу, может продолжать любить ее. Урсуле было известно, что дядя Том отлично видит все, что происходит. Но ей было известно и нечто большее — что, несмотря на весь свой критицизм и все ругательства в адрес машины, он все еще любил ее и тяготел к ней. Единственно, когда он был счастлив, когда испытывал минуты чистейшей свободы, это служа и подчиняясь машине. Лишь с ней, лишь захваченный ею, он не чувствовал ненависти к себе и мог действовать как цельный человек, не мучимый ни призраками, ни цинизмом.
Его истинной любовью была машина, как и у Уинифред, которая тоже по-настоящему любила только машину. Как и он, Уинифред поклонялась нечистой абстракции, механической материи. Здесь, и только здесь, служа машине, высвобождалась она из унизительных теней чувства. Здесь, подчиняя свою жизнь чудовищному маховику материи, связующему воедино все, живое и мертвое, и властвующему надо всем, достигала она завершенности и прекрасной целостности, достигала бессмертия.
И в сердце Урсулы заклокотала ненависть. Если б такое было возможно, она разрушила бы эту машину. Разбив гигантский маховик, она совершила бы благое дело и тем спасла свою душу. Хорошо бы разрушить уиггистонские шахты, лишив работы мужское население городка. Пусть голодают, пусть роются в земле, собирая коренья, только бы не это рабство у Молоха.
Она ненавидела дядю Тома, ненавидела Уинифред Ингер.
Они прошли в беседку выпить чаю. Место было уютное, среди зеленых деревьев в глубине садика, откуда видны были луга. Дядя Том и Уинифред словно издевались над ней, раня ее достоинство. Она чувствовала себя несчастной, брошенной… Но сдаваться не собиралась.
К Уинифред она охладела, и, должно быть, навеки. Она знала, что между ними все кончено. Она подмечала теперь грубые безобразные жесты учительницы, видела ее тяжелую, неподвижную, неповоротливую плоть, чем-то напоминавшую тела доисторических ящеров. Однажды дядя Том вернулся домой с солнцепека, разгоряченный пешей прогулкой. На голове и лбу у него выступил пот, а ладонь, когда он пожал ей руку, была горячей, влажной и душной. В нем тоже было что-то засасывающе топкое — сочащаяся влагой сырость, опухлая вздутость, тошнотворно-солоноватый дух трясины, вся жизнь которой — гниение.
Он был отвратителен ей, горящей сухим и прекрасным пламенем. Всем существом своим она, казалось, молила его не приближаться.
Для Урсулы это были недели взросления. Она провела в Уиггистоне две недели, хотя и ненавидела этот городок. Здесь все было серым, словно присыпанным сухим пеплом, холодным, мертвым, безобразным. Но она оставалась. Оставалась и для того, чтобы избавиться от Уинифред. Ненависть девушки и то отвращение, которое вызывали в ней дядя и учительница, словно сблизили их, соединив воедино.