Лишь потом, пробираясь между кустами смородины в саду, Урсула вдруг увидела своего дядю Тома совершенно другим — крепко сжатые кулаки его были подняты, лицо искажено мукой — так скалится с ужасным выражением животное, пытаясь преодолеть боль; он часто, по-собачьи, дышал. Глаза его были устремлены куда-то вдаль, он дышал, потом замирал и вновь начинал дышать, но выражение лица его не менялось — та же почти звериная гримаса боли: зубы оскалены, нос сморщен и остановившийся взгляд невидящих глаз.
Испугавшись, Урсула незаметно ускользнула. Но и потом, в доме, когда дядя Том был уже спокоен и скорбно-суров, настолько, что суровость его даже казалась напускной, а скорбь — деланой, Урсула при взгляде на его красивое лицо все вспоминала его искаженным. Под тонкой кожей его носа она замечала легкую славянскую припухлость и вспоминала, как выглядели под безукоризненно подстриженными усиками его зубы — маленькие, острые, щелястые. За элегантной внешностью проглядывало теперь что-то звериное, даже порочное. И ей было страшно. Эту пугающую звериную сторону его ей отныне не суждено было забыть.
Сказав матери «до свидания», он тут же заторопился уйти. Когда он поцеловал ее на прощание, Урсула едва не отшатнулась. И все-таки она хотела и этого поцелуя, и легкого отвращения, которое он у нее вызывал.
А Уилла Брэнгуэна на похоронах и после похорон безумно тянуло к жене. Смерть тестя потрясла его. Но и смерть, и все вокруг, соединившись, словно преобразовались в нем в эту всепоглощающую страсть. Она выглядела такой странно-обворожительной. Он был вне себя от желания.
И она поняла его — казалось, она готова, ждет и хочет его.
Пока приводили в порядок Марш, бабушка оставалась у них. Затем она вернулась к себе — тихая и, как казалось, безучастная, ничего теперь в жизни не желавшая. Фред со страстью отдавался восстановлению фермы. То, что это было место гибели отца, делало ферму лишь еще роднее, а связь его с этой землей — еще неминуемей.
Существовало поверье, что Брэнгуэнам на роду написана страшная кончина. Для всех них, кроме, может быть, Тома, такой финал казался чуть ли не естественным. И все же Фред, ожесточась сердцем, упорствовал. Убийства отца он не мог простить Неведомому.
После гибели отца ферма затихла, опустела. Миссис Брэнгуэн не находила себе места. Ей трудно было мирно и безмятежно просиживать вечера, как делала это она ранее, а днем она то и дело вскакивала и застывала в нерешительности, словно ей надо было куда-то идти, а куда именно — она запамятовала.
Ее постоянно видели в саду — она бродила там в своем узком шерстяном жакете. Нередко она выезжала в двуколке — сидя рядом с сыном, она разглядывала деревенские пейзажи или городские улицы, и выражение лица у нее было какое-то странное, по-детски удивленное, недоумевающее, словно она все это видела впервые.
По дороге в школу дети — Урсула, Гудрун и Тереза — проходили мимо ее садовой калитки, и всякий раз бабушка их окликала, зазывала на обед. Ей хотелось, чтобы ее окружали дети.
Собственные же сыновья вызывали у нее чуть ли не страх. Она различала в них какой-то темный огонь недовольства, видеть который избегала. Даже Фред, голубоглазый, с тяжелой челюстью, беспокоил ее. В нем не было умиротворенности. Он чего-то жаждал — любви, страсти — и не мог отыскать. Понятно, но зачем беспокоить ее? Зачем бурленье, страданье, свою неудовлетворенность он несет к ней? Слишком стара она для всего этого.
Том был хладнокровнее, сдержаннее. Он умел обуздать себя сам. Но беспокоил он ее даже сильнее. Она не могла не заметить в глубине его глаз черной бездны распада, видела внезапные быстрые взгляды, которые он бросал на нее, словно она могла его спасти, словно вот-вот он ей откроется.
Но разве может старость спасти молодость? Молодые должны идти к молодым. И эта вечная буря! Неужели не может она хотя бы сейчас, в ее-то годы, полежать в мире и покое, в стороне от жизни и жизненных бурь? Нет, опять и опять волны вздуваются и ломают все преграды. И опять она оказывается в кипящем водовороте ярости и страсти, бесконечном, без конца и края, на веки вечные! Она хотела бы отстраниться. Хотела бы замкнуться в невинной безмятежности, в покое. Не надо, чтобы сыновья навязывали ей опять эту старую как мир и жестокую историю о страсти и жертве, о глубоко сокрытой затаенной ярости, которую женщина вызывает в неудовлетворенном мужчине. Она хотела быть вне этого всего, обрести мир и безмятежность старости.
Она была не из тех женщин, что все силы отдают работе. И теперь она нередко довольствовалась тем, что стояла возле ворот, наблюдая скудное течение жизни перед ее глазами. Но при виде детей она оживлялась, вид их доставлял ей удовольствие. И обычно в ее кармане находилось для них яблоко или несколько конфеток. Ей было приятно, что дети улыбались ей.
На могилу мужа она не ходила. Она легко говорила о нем, так, словно он был жив. Временами по щекам ее начинали течь слезы — слезы бессилия и грусти. Но потом она превозмогала это настроение и опять веселела.
Дождливые дни она проводила в постели. Спальня была ее убежищем, спасительным пристанищем, где она могла лечь и думать, думать. Иногда Фред читал ей. Но это ей было не так уж важно. У нее были ее воспоминания, сны, которые можно было переживать вновь, еще не тронутый кладезь. А на это требовалось время.
Теперь самым близким ее другом стала Урсула. Маленькая девочка и слабая, витающая в воспоминаниях и снах шестидесятилетняя женщина, казалось, обрели общий язык. В Коссетее кипели жизнь и страсти. Страстями были движимы все и вся. А кроме того, там было четверо детей младше Урсулы, целая орава детей, живших в постоянных стычках.
Поэтому для старшей из детей спокойствие бабушкиной спальни было особенно ценно. Здесь Урсула вступала в райский сад тишины, здесь ее личность обретала самостоятельную ценность, как простой и изящный, совершенный в своей красоте цветок.
Каждую субботу она отправлялась в Марш, сжимая в руке какой-нибудь подарочек — маленькую подставку, сплетенную из полосок цветной бумаги, корзиночку, из тех, что учат мастерить в детском саду, или же карандашный рисунок птицы.
Когда она появлялась возле дома, Тилли, уже дряхлая, но по-прежнему заправлявшая всем в доме, тянула морщинистую шею, силясь разглядеть, кто там пожаловал.
— Ах, это ты, — говорила она. — Чуяло мое сердце, что сегодня мы тебя увидим. И какой же красивенький букетик ты принесла!
Удивительно, насколько именно Тилли удавалось сохранять в доме дух покойного Тома Брэнгуэна. Для Урсулы Тилли всегда служила памятью о деде.
В этот день девочка принесла маленькую бутоньерку — белые гвоздики, в середине окаймленные розовыми. Она очень гордилась своим искусством, хотя и стеснялась этой гордости.
— Бабушка в постели, не вставала. Вытри ноги хорошенько, если хочешь подняться к ней. И не несись как оглашенная. Ей-богу, чудо что за букетик! Ты что, сама его сделала, а?
Тилли на цыпочках сопроводила девочку в спальню. Ребенок вошел медленно, нерешительно, как бывало всегда в минуты волнения. Бабушка сидела в постели в сером шерстяном жакете.
Девочка молчала и переминалась возле постели, сжимая в руках бутоньерку и держа ее перед собой. Глаза ее сияли. Серые глаза бабки зажглись ответным сиянием.
— Какая прелесть! — воскликнула она. — Как чудесно ты это сделала! Как красиво получилось!
Урсула, зардевшись, сунула бутоньерку в руки бабушке.
— Я для тебя ее сделала!
— У меня на родине крестьянки такие делали, — сказала бабушка, трогая цветы и нюхая их. — Связывали вот так, туго-туго, в маленькие букетики. А еще венки плели — перевивали стебли. И водили хороводы — в венках и нарядных юбках.
Урсула моментально перенеслась в воображаемую страну, о которой услышала.
— И ты тоже ходила в таком венке, бабушка?
— Когда я была маленькой, волосы у меня были золотистые, как у Кейти. Я делала себе венки из маленьких таких синих цветочков, ярко-синих, они появляются, как только снег стает. Анджей, кучер, всегда приносил мне самые первые цветы.