Вот что такое, оказывается, брак. Старые вещи теряют значение. Ты поднимаешься в четыре часа, вместо чая пьешь бульон, а среди ночи варишь кофе. Ты можешь одеваться или вообще не одеваться, будучи, правда, не совсем уверенным, не преступно ли это. Но совершенная новость заключается в том, что грех твой может быть совершенно прощен. Важно лишь то, что ты должен любить ее, а она — тебя, и вам следует жить, загораясь от общего пламени и не сгорая, как Господь в неопалимой купине. Так они и жили в то время.
Она была раскованнее его, быстрее доходила до экстаза и скорее, чем он, готова была вернуться к действительности. Она собиралась устроить званый чай. Сердце у него падало при этой мысли. Он хотел продолжать жить как жили они до сих пор. Он хотел покончить с окружающим миром и объявить о его бесповоротной кончине. Его снедало подспудное беспокойное желание, чтобы она пребывала с ним во вневременной вселенной вольных и безупречных рук и ног, бессмертной груди, заявляя о том, что внешний распорядок пришел к концу. Устанавливается новый распорядок, распорядок навечно, живая жизнь, брызжущая из блестящей сердцевины, текущая бодро, неприкрыто и неиссякаемо, не ведающая лживой оболочки. Но нет, удержать ее он не мог. Она желала возвращения к почившему миру — желала вновь идти по кромке. Ей требовался званый чай. Известие это его испугало, рассердило и огорчило. Он боялся утраты всего, чего недавно достиг, — как юноша из сказки, которому разрешили один день в году побыть королем, остальные же дни оставаться жалким пастухом, или же Золушкой на балу. Он хмурился. Она же весело начала готовиться к задуманной вечеринке. Страх в нем был силен, его одолевала тревога, он ненавидел в ней это глупое предвкушение праздника. Не отдает ли она свое право на жизнь действительную за никчемный пустяк? Не снимает ли корону, чтобы стать одной из многих — фальшивой персоной в толпе других фальшивых персон, приглашаемых ею на чай, — а могла бы оставаться безупречной в его обществе, делая и его безупречным в принадлежащей лишь им одним стране невероятной близости. А так он должен быть низвергнут, радость его будет растоптана, он примет никчемную банальную смерть ради внешнего существования.
Душа его тоскливо вязла в смятении и страхе. Анна же с упоением погрузилась в домашние хлопоты, перегоняя его с места на место, когда двигала мебель и подметала. Он потерянно не знал, куда себя деть. Он хотел ее возвращения. Ужас и страстное желание, чтобы она была с ним, и стыд от собственной зависимости от нее вызывали в нем гнев. Голова его шла кругом. Чудо опять покидало его. Любовь, восхитительный новый строй жизни грозились быть утерянными, она хочет пожертвовать ими ради пустяков. Она опять примет в себя внешний мир, отбросив живой плод ради показной мишуры, шелухи. И он почти ненавидел в ней это стремление. Страх, что она уйдет, отдалится, делал его беспомощным до глупости, и он беспомощно слонялся по дому.
А она, подоткнув юбки, металась то туда, то сюда, поглощенная работой.
— Вытряси хоть ковер, если ходишь без дела!
И он, досадуя и негодуя, пошел трясти ковер. Радостно возбужденная Анна его настроения не заметила. Он вернулся и опять стал ей мешать.
— Что, ты ничем заняться не можешь? — сказала она раздраженно, как бестолковому ребенку. — Резал бы свой барельеф, что ли…
— Где же мне его резать? — сказал он, болезненно уязвленный.
— Да где угодно!
Он так и взвился от обиды.
— Или пойди прогуляйся, — продолжала она. — Сходи в Марш. Нечего слоняться как неприкаянный!
Он морщился от ненависти и принимался за книгу. Никогда еще так остро он не чувствовал своей униженности, никчемности.
Вскоре ему опять придется спуститься к ней вниз. Его бессмысленное кружение вокруг нее, его желание, чтобы она была с ним, его никчемность, даже безвольно повисшие его руки нестерпимо раздражали ее. Слепо, грозно, нещадно она обрушивалась на него, а он бесился от острых приступов ярости. В нем бушевали темные бури, глаза его горели темно и злобно, в отвергнутой душе зрела враждебность.
Так прошло два дня — черных, страшных, когда она ополчилась против него и он словно провалился в страшную черную бездну, и руки его сотрясала убийственная дрожь. Она была его противницей. Он казался ей существом непонятным и почти дурным, донимавшим ее своими приставаниями, путавшимся у нее в ногах, мешавшим ей. Как бы она хотела, чтоб его не было рядом!
— Тебе надо заняться делом, — сказала она. — Придумать себе занятие. Неужели ты ничего не можешь делать?
И он погрузился в еще больший мрак. Состояние его теперь было беспросветным, темнота беспробудной. Все пропало: он остался один, замкнулся в черном мраке своей души. Анны рядом он не чувствовал — она не существовала больше. Темная страсть его души обратилась на себя самое и теперь, сдавленная, собралась в кольцо, скрывая сердцевину ненависти, замкнутая, самодостаточная. Лицо его стало бледным, лишенным выражения. Она содрогалась от одного его вида. Она боялась его. Его душа, воля словно сцепились с ней в схватке.
Она избегала его. Она отправилась в Марш-Фарм, опять окунувшись в море родительской любви. Он остался в коттедже «Под тисами», мрачный, злобный, с омертвевшей душой. Он не мог трудиться над своим барельефом и выполнял рутинную работу в саду, механически, как крот.
Возвращаясь домой и поднимаясь в гору, откуда открывался вид на городок вдали, весь в синеватой дымке, она почувствовала, как отпускает сердце и возвращаются желания. Ей не хотелось больше воевать с Уиллом. Хотелось любви, да, любви. Ноги сами ускорили шаг. Скорей бы вернуться к нему. Сердце сжималось любовным томлением.
Он чистил сад, стриг газон, мостил камнями дорожку. Он трудился как прилежный, энергичный работник.
— Как хорошо ты это сделал, — сказала она, осторожно ступая на дорожку.
Но он не обратил внимания, он не слышал. Сознание закостенело и омертвело.
— Ну, разве не прелесть получилась? — опять заговорила она, и голос ее звучал даже жалобно.
Он поднял на нее взгляд — сосредоточенный взгляд на бесстрастном лице, взгляд невидящий, поразил и ослепил ее. Потом он отвернулся. Она увидела его тонкую сутуловатую фигуру, пальцы, нащупывающие что-то. И ее охватило отвращение. Она пошла в дом.
И едва сняв в спальне шляпу, она вдруг поняла, что горько плачет, снедаемая детской мучительной тоской. Она тихо сидела и все плакала, плакала. Ей не хотелось, чтобы он это знал. Ее страшили его тяжелые недобрые движения, слегка понурая фигура, голова, жестко склоненная, хмуро втянутая в плечи. Он вызывал в ней страх. Ранил ее чуткую женственность. Казалось, он терзал ее нутро, с удовольствием ее мучая.
Он вошел в дом. Звук его шагов в тяжелых ботинках наполнил ее сердце ужасом: тяжелый, жестокий, злобный звук. Она боялась, что он поднимется наверх. Но этого не произошло. Она опасливо ждала. Он вышел.
Он причинил ей боль там, где она была всего уязвимее. Да, именно там, где она была так предана ему, в самой сердцевине ее мягкой женственности от ранил ее и осквернил. Она тоскливо сжала руками живот, и слезы покатились по ее щекам. Но почему, почему? Почему он такой?
И внезапно слезы ее высохли. Надо готовить чай. Она спустилась вниз и накрыла стол. Когда все было готово, она позвала его.
— Я тут чай заварила, Уилл. Ты будешь пить?
Она сама расслышала слезы в собственном голосе и заплакала опять. Он не ответил, продолжая работать. Она тоскливо ждала минуту-другую. Ею завладел страх, панический ужас, какой бывает у детей; она не могла вернуться домой к отцу — воля этого человека, взявшего ее в жены, держала ее.
Она спряталась так, чтобы он не видел ее слез. Села за стол. Потом он вошел в посудомойню. Звук его шагов резал ее как ножом. Как ужасно это его громкое, жестокое топотанье! Как ненавистен ей этот шум! Как он ее ненавидит! Ненависть, как удары, обрушивалась на нее. Ей опять захотелось плакать.
Он вошел, и лицо у него было каменным, безжизненным, застывшим, упрямым. Он сел пить чай, безобразно склонившись над чашкой. Руки его были красными от холодной воды, под ногтями черные ободки земли. Он неспешно пил чай.