Не знаю, сможешь ли ты меня когда-нибудь простить. Я умираю от стыда при одной мысли о том, как вела себя с тобой в последнее время, и не знаю, посмею ли взглянуть тебе в глаза. Честно говоря, лучше всего для меня сейчас было бы умереть и тем навсегда положить конец всем моим фантазиям. Но выяснилось, что я беременна, так что это исключается.
Это твой ребенок, и поэтому я должна его чтить, полностью подчинив свое тело его благополучию, и гнать от себя мысль о смерти — мысль, во многом тоже продиктованную гордостью и высокомерием. И вот потому, что ты любил меня когда-то, и потому, что ребенок этот — твой, я умоляю принять меня обратно, позволить мне к тебе вернуться. Если ты пришлешь мне телеграмму в одно только слово, я примчусь к тебе так быстро, как только окажется возможным. Клянусь тебе быть покорной женой и служить тебе верой и правдой. Потому что сейчас я могу только ненавидеть себя и собственные надуманные глупости. Я люблю тебя, люблю таким, какой ты есть — естественный, до мозга костей порядочный, я же по сравнению с тобой — надуманная и фальшивая. Если только ты будешь рядом, у меня не будет иных желаний, как только покоиться в твоих объятиях, в надежном убежище твоей любви до самого конца отпущенных мне дней…»
Это письмо и каждую его фразу она писала совершенно искренне, словно из самой глубины своего сердца. Она чувствовала, что сейчас, именно сейчас она добралась до этой глубины. Здесь она была и останется на веки вечные самой собой, истинной Урсулой Брэнгуэн. С этим, как с документом, удостоверяющим личность, она могла бы предстать перед Господом в Судный день.
Ибо что остается женщине, как не подчиниться? Для чего ей тело, если не рожать детей, силы, если не отдавать их детям и мужу, подателю жизни? Наконец-то она стала женщиной.
Она адресовала письмо в его клуб для пересылки его в Калькутту. Он получит письмо вскоре после того как приплывет, не позже чем недели через три по прибытии. И через месяц она получит ответ. И отправится в путь.
В Скребенском она была совершенно уверена. И думала лишь о сборах, платьях, которые надо сшить, и о том, как тихо и мирно провести время, остающееся до воссоединения с ним, когда ее личная история будет завершена. Долгое время она чувствовала умиротворенность и странный, неестественный покой. И в то же время от нее не укрылось, что внутри нее начинают сгущаться тучи нетерпения, грозящие хаосом. Она пыталась избежать этого, уклониться. Хорошо бы поскорее пришел ответ, путь ее определился и стало бы исполняться предначертанное. Ведь отвращение, вызывавшее в ней такой ужас, — это результат бездействия.
Как ни удивительно, но ее совершенно не заботило то обстоятельство, что он не написал ей раньше. Достаточно было ее письма. А долгожданный ответ она получит, вот и все.
Однажды, в начале октября, чувствуя, как в душе закипает безумие, она выскользнула под дождь, побродить — ей казалось, что в доме душно. Вокруг все было мокро и уныло, тускло поблескивали красным грязные, закопченные кирпичные дома, выступы их под мокрым лиловым сланцем крыш отсвечивали и казались алыми. Урсула направилась к Уилли-Грин. Подставляя лицо дождевым каплям, она быстро шла, видя промельки света через ложбину, где временами из тумана выплывали дымные шахты с их блескучими огнями, неподвластными хаосу дождя. А потом туманная пелена вновь затягивалась. Урсула была рада уютной уединенности дождя.
Свернув к роще, она разглядела за облаками бледное сверканье водной глади Уилли-Уотер и шла теперь по лугу, открытое пространство которого нарушали лишь кусты боярышника, струившиеся дождем и треплющиеся, как волосы на ветру, округлые кусты казались призраками, выступающими из тумана. Все это было великолепно — такая свобода и хаос.
Однако она поспешила укрыться в роще. Сильный неровный гул опустился ей на голову и охватил ее со всех сторон дрожью, древесные стволы очерчивали границу этого ужасного гула — мириады стволов, огромные, сочившиеся черными потоками влаги, устремлялись вверх колоннами, воздвигнутыми между этим гулом наверху и замкнутым пространством под ногами. Она со страхом скользнула между этими стволами. Ей казалось, что, повернувшись, они могут преградить ей путь, когда она будет проходить мимо их стройных и безмолвных воинских колонн.
Она все мелькала между стволами, храня призрачную надежду не быть замеченной. Она чувствовала себя птицей, нечаянно впорхнувшей в окно зала, где собрались и держат совет воины. И она неслась вдоль их суровых гулких рядов, спешила, чтобы не быть замеченной, пойманной, пока наконец, с бьющимся сердцем, не очутилась возле дальнего окна и не выпорхнула облегченно на яркую болотистую зелень просторного луга.
Дорога уперлась в общинный загон и, спрятавшись под крышу, она наблюдала оттуда, как медленно, волнообразно колышется пелена дождя, как катятся эти волны по пустынной равнине. Она совершенно промокла и была далеко от дома, а вокруг был только дождь с его волнообразным колыханием. Пора было пробираться назад, пускаться в обратный путь сквозь все эти неверные волны, назад, к устойчивости и надежной прочности.
Одинокая, потерянная, она выбрала обратную тропинку прямо через пустошь. Тропинка тянулась еле заметной рытвиной в высокой сухой траве — чуть шире, чем кроличий лаз.
И она пошла по ней, быстро, но осторожно ступая, как птица, отдавшаяся на волю ветра, бездумно, сосредоточенная лишь на одном — движении. Но в сердце, когда она пробиралась через это пустынное, залитое водой пространство, оставалась малая толика страха.
Внезапно она ощутила и еще что-то: за дождем маячили конские силуэты. Кони были далеко, но они приближались. Иного выхода, чем продолжать идти по тропинке, у нее не было. Кони стояли в купе деревьев совсем близко, над нею. Она продолжала идти, нагнув голову. Она не хотела обращать к ним лицо, глядеть на них. Не хотела знать о том, что они рядом. Она шла по пустоши, по нехоженой тропинке.
На сердце было тяжело. Придавило, как конской тушей. Но она обойдет их. Она снесет этот тяжкий груз и освободится. Она будет идти все прямо, прямо и пройдет.
Внезапно тяжесть усилилась, ощущение груза стало невыносимым, и сердце у нее сжалось. Она дышала с трудом. Нет, но и такую тяжесть она вынесет. Даже не глядя, она знала, что кони приближаются. Что это за кони? Она чувствовала, как сотрясается земля под их тяжелыми копытами. Что это надвигается на нее, откуда эта тяжесть на сердце? Она не знала, не поднимала глаз.
Но теперь путь ей был заказан. Они теснили ее сзади. Она чувствовала, что они кучкуются и на бревенчатом мосту надо рвом, поросшим осокой, — стянулись туда в плотный, тяжкий, необоримый монолит. Но ноги сами несли и несли ее. И каждый нерв напрягался в ней, а кровь в жилах становилась жаркой, раскалялась добела, вот сейчас жилы не выдержат, лопнут, хлынет кровь, и наступит неизбежная смерть.
А кони уже хлынули. Молнией промелькнуло сознание, что вот они уже скачут — по ней и сквозь нее, что отсюда эта дрожь натянутых нервов — от мощной устремленности вперед, от этого рывка их стройных рядов, проскакавших по ней и дальше.
Она знала, что никуда они не делись, что они поджидают ее. Но она спешила к бревенчатому мосту и шла по нему, изрытому, истоптанному копытами коней, шла, все зная про этих коней. Знала их узкие крупы, стянутые, стиснутые никогда не ослабляемой уздой, знала алые ноздри, пышущие жаром долготерпения, их мощные бедра, такие округлые, массивные и давящие, напирающие в стремлении высвободиться, помочь скинуть узду с конского крупа, порвать ее; они давят и давят вечно, пока не обезумеют кони, не начнут биться головой о стену времени, так и не добившись свободы. Мощные конские бедра были гладкими и потемневшими от дождя. Но ни тьма, ни дождевая сырость не могли погасить тяжкое пламя нетерпения, огонь, подспудно тлевший в этих рядах. Он все горел и горел.
И она шла, приближалась. Она различала сверкание копыт, синеватое переливчатое сверкание, окружавшее дыру пустоты. Как огромно это сверкание, этот синеватый накал, как молнией осеняющий сомкнутые темные их ряды. Подобны круговым молниям это сверкание копыт, этот топот мощных рядов.