Скребенский все это время оставался в Ноттингеме. Он тоже был свободным. Он никого не знал в городе, не имел общественного статуса, который мог соблюдать. Он был свободен. Трамваи, рынки, театры, людные сборища мелькали перед его глазами, как в калейдоскопе; он наблюдал их, как наблюдает, сузив зрачки и полуприкрыв веки, тигр или лев в зверинце мельтешенье людей возле его клетки, как недоуменно моргает леопард при виде странных действий служителей. Он презирал их всех — в его глазах они не существовали, эти добропорядочные профессора, добропорядочные священники, добропорядочные политики на трибунах, добропорядочные и благовоспитанные женщины, — и был не в силах сдержать постоянной улыбки. Так много марионеток на ниточках, деревянных и тряпичных марионеток, участвует в представлении!
Он рассматривал одного гражданина — столп общества, образец, на который все равнялись, — и видел одеревенелые козлиные ноги, ставшие почти несгибаемыми, как деревяшки, от стремления приспособить их к кукольному представлению, видел панталоны, сшитые на заказ специально для сцены, чтобы было удобно дергать за ниточку, ноги вроде бы мужские, а на самом деле — кукольные, обезображенные, уродливые, механические.
Он был странно счастлив теперь, оставаясь один. И лицо его расплывалось в сияющей улыбке. Больше ему не было надобности участвовать в публичном представлении, которым были заняты другие. Он отыскал ключ к себе самому, он сбежал из цирка, как зверь — в джунгли. Сняв номер в тихом отеле, он брал лошадь и скакал верхом за городом, иногда останавливаясь на ночевку в какой-нибудь деревеньке и возвращаясь на следующее утро.
Он полнился богатством и внутренним изобилием. Все, за что он ни брался, доставляло ему чувственную радость — скакать на лошади, бродить пешком, валяться на солнцепеке, пить в трактире. Потребности в людях, в беседах с ними он не испытывал. Все забавляло его и радовало чувственным изобилием ощущений, изобилием ночной тьмы, в которой он пребывал.
Кукольные фигурки людей с их заученной деревянно-механической речью — как же стали они далеки от него!
Потому что существовали его свидания с Урсулой. Очень часто она пропускала занятия в колледже и вместо этого шла с ним на прогулку. Или же он нанимал автомобиль либо экипаж, и они уезжали за город, а там, оставив свой транспорт, удалялись одни в лес. Последней близости между ними еще не было. Инстинктивно, с тонкой и осмотрительной скупостью они длили до исчерпывающего конца каждый поцелуй, каждое объятие, каждую интимную ласку, подсознательно чувствуя, что и последняя близость не за горами. Ей предстояло стать их финальным погружением в источник всего живого.
Она пригласила его к себе погостить, и он провел субботу и воскресенье в кругу ее семьи. Ей было приятно его присутствие в доме. Он до странности вписался в атмосферу семьи, пришелся ко двору своим юмором и тонким изяществом Все его любили, для них всех он был родной душой. Его шутки, его теплая чувственная ироничность радовали и насыщали Брэнгуэнов, они, как хлеб, были необходимы всему их домашнему укладу. Ибо дом их вечно был сотрясаем тьмой, а кукольные свои личины они, приходя домой, тут же сбрасывали ради того, чтобы поваляться и подремать на солнышке.
В их доме всегда остро чувствовалась свобода, как чувствовалась и подспудная темная тень. Однако здесь, в доме, Урсула противилась тьме. Тьма казалась ей неприятной, оскорбительной. И она понимала, что если истинные отношения ее и Скребенского станут известны, все ее родные, особенно отец, будут вне себя от гнева. Поэтому с тонкой хитростью она играла роль обычной девушки, за которой ухаживают. И обычной девушкой она и выглядела. Но ее стойкое сопротивление всем налагаемым обществом условностям в то время было полным и окончательным.
Весь день и каждое мгновенье его были для нее заполнены ожиданием следующего поцелуя. И сама она со стыдом и наслаждением это сознавала. Ожидание было, можно сказать, не безотчетным. Он также ожидал этого, но до определенного времени ожидал безотчетно. Однако когда время приближалось и он хотел в который раз ее поцеловать, любая препона грозила уничтожением его душе. Он чувствовал, как сохнет и старится плоть, как мертвенно пустеет душа, и если время ожидания не завершалось поцелуем, он просто переставал существовать.
И наконец он пришел к ней, достигнув окончательной и великолепной завершенности. Вечер был темным, тяжким и тоже очень ветреным. Они шли по дороге, направляясь в Бельдовер и лощине. Поцелуи были окончены, и настала тишина, они шли в молчании. Казалось, они стоят у края пропасти, а внизу расстилается тьма. И они вступили в ветреную тьму, где вдали мерцали огни железнодорожной станции и доносилось яростное пыхтенье отходившего поезда, а между порывами ветра слышался тихий перезвон колес, на черном холме впереди мерцала огнями окраина Бельдовера, справа, вдоль линии железной дороги, черноту расцвечивали отблески шахтных печей, и все это заставляло замедлять шаги. Скоро они из тьмы выйдут к этим огням. Как бы повернут назад. Вернутся, не достигнув воплощения. Колеблясь, противясь, они медлили на грани тьмы, вглядываясь в огни и механическое зарево за ними. Не могли они вернуться в этот мир — не могли, и все тут.
И так, медля, они добрели до громадного дуба на обочине. Он ревел на ветру всей своей весенней, едва распустившейся массой, и ствол его дрожал каждой своей частицей, сотрясаясь мощно, неукротимо.
— Давай сядем, — сказал он.
И в этой ревущей сени дуба, почти невидимого, но принявшего их своим мощным присутствием, они прилегли, глядя на мерцающие во мраке огни впереди, на головешку поезда, летящего куда-то за пределы темного их горизонта. А потом, повернувшись, он поцеловал ее, ожидавшую. И боль, испытанная ею, была долгожданной болью, и долгожданной была агония страдания. Ее поймала и опутала дрожь этой ночи. Мужчина рядом с ней — кто он? — лишь тьма охватившей ее дрожи. На крыльях темного ветра она унеслась далеко, в первобытную тьму райских кущ, к исконному бессмертию. Она вступила в темные чертоги бессмертия.
Встав, она ощутила странную свободу и силу. Она не стыдилась — чего ей стыдиться? Он шел рядом — мужчина, только что бывший с нею. Она овладела им — они были вместе. Где они побывали, она не знала. Но ей казалось, что ей добавили новую суть. Она была связана теперь с чем-то вечным и неизменным, куда они только что совершили совместный прыжок.
Она чувствовала уверенность и полное равнодушие к мнениям того мира, где горел искусственный свет. Когда, поднимаясь на эстакаду над железной дорогой, они встречали шедших с поезда пассажиров, она казалась себе пришелицей из иного мира и проходила мимо, неуязвимая, отделенная от него всем пространством тьмы. Когда дома она вошла в освещенную столовую, она чувствовала себя непроницаемой для света и родительских глаз. Ее повседневная суть осталась прежней. Она просто обрела еще и новую себя, сильную, знающую, что такое тьма.
И эта странная, ни на что не похожая сила, которой полнилась тьма, теперь не покидала Урсулу. И никогда раньше она до такой степени не чувствовала себя самой собой. Она даже мысли не допускала, чтобы кто-нибудь, даже этот светский молодой человек Скребенский, мог иметь какое-то отношение к этому ее новому и постоянному ощущению себя. Что же касалось ее преходящей общественной личины, то как будет, так будет.
Вся душа Урсулы была занята Скребенским, не светским молодым человеком, а тем непонятным и неотделимым от нее мужчиной. Урсула преисполнилась абсолютной уверенности в себе, в своей абсолютной силе, способной одолеть что угодно, весь мир. Мир не обладал силой, силой обладала она. Мир существовал как бы вторично, первенствовала же — она.
Урсула продолжала посещать колледж, как и раньше, но повседневная ее жизнь была лишь прикрытием темной и могучей подспудной жизни. Новая ее суть и суть ее вместе со Скребенским, осознание этого, отнимали столько сил, что требовался отдых в чем-то другом. Она отправлялась в колледж утром, сидела на лекциях, цветущая, отсутствующая.