Когда ему предложили написать заявление и попросить себе место преподавателя ручного труда — ряд таких мест собирался выделить ноттингемский Комитет образования, перед ним словно приоткрыли простор, куда он мог ринуться из тесного и душного своего заточения. Он послал заявление и уверенно стал ждать ответа. Он верил, что ему уготована необычная судьба. Неизбежная усталость от каждодневной рутинной работы несколько ослабила подвижность его мускулов, покрыла налетом бледности его румяное живое лицо. Теперь он мог освободиться.
Его переполняла радость от открывшихся вновь возможностей, и жена была с ним заодно. Теперь она тоже желала перемены. Она тоже устала от Коссетея. Дом был слишком мал для подрастающих детей. А она, которой было уже почти сорок лет, начала просыпаться от долгой спячки материнства и направлять силы вовне. Шум молодых жизней заставлял стряхнуть с себя апатию. Она тоже чувствовала теперь потребность включиться в созидание. Она готова была двинуться в путь, прихватив с собой свое потомство. Им тоже будет лучше на новом месте. Там она и будет растить последнего из ее детей.
И с еще не угасшей в ней живостью она строила планы и обсуждала их с мужем, не очень задумываясь над тем, как именно произойдет перемена — лишь бы произошла, не так, так эдак.
В доме все кипело. Урсула была вне себя от возбуждения. Наконец-то ее отец займет какое-то место на общественной лестнице. До сих пор в общественном смысле он был нуль, был чем-то вне классов, не имел положения. Теперь он станет педагогом по изобразительному искусству и ручному труду при ноттингемском Комитете образования. Это пост. Это определенное положение. Это своего рода специальность, а не просто так. Урсула чувствовала, что все они наконец-то становятся на ноги. Отец займется теперь своим делом. Кто еще из тех, кого она знает, умеет собственными руками создавать красоту? Она чувствовала, что отец на верном пути.
Они переедут: покинут коттедж в Коссетее, ставший для них слишком тесным; оставят Коссетей, место, где родились все дети и где всех их стригли под одну гребенку. Потому что местные жители, знавшие их с самого рождения, не видели разницы между ними и прочими деревенскими ребятами и никак не могли согласиться с тем, что расти они должны в других условиях. Они считали «Урсулу-Уснулу» ровней себе и место ее в деревне — ее законным и единственно ей свойственным по праву рождения. Узы, связывавшие ее с окружением, были очень прочными. Однако теперь, когда она переросла то, что могло ей постичь Коссетей, эти узы со старыми ее знакомцами стали тяготить ее.
— Привет, Урсула, как делишки? — спрашивали они ее при встрече. И привычный этот тон требовал и привычного ответа под стать. И что-то в ней, какая-то связь с этими людьми отзывались на такое обращение. Но другая часть ее решительно и горько его отвергала. То, что было справедливо для нее десять лет назад, стало несправедливым теперь. А то, что она стала другой, они не могли ни заметить, ни допустить. Но смутно они это ощущали в ней, ощущали нечто, им недоступное, и это их задевало за живое. Они говорили, что она гордячка и тщеславная воображала. И что бы она из себя ни строила, они знают ей цену. Потому что с самого раннего детства она росла на их глазах. Они судачили о ней. А она испытывала стыд, потому что ощущала себя другой, чем эти люди вокруг. Ей было неприятно, что утрачена легкость общения. Но все же — все же воздушный змей устремится в небо, стоит только ослабить веревку. Он будет рваться, рваться и полетит, и чем дальше, тем больше радости, что бы там ни говорили недовольные и как бы ни сердились они. Коссетей стал сковывать ее, и ей захотелось вырваться, пустить на волю воздушного змея, дать ему взлететь на ту высоту, какую ей хочется. Ей захотелось вырваться, расправить плечи, распрямиться в полный рост.
Поэтому, узнав, что отец получил новое место и семья их переезжает, она готова была пуститься в пляс, распевая во все горло благодарственные песнопения. Старая, сковывающая ее оболочка Коссетея скоро будет сброшена, и, танцуя и кружась в воздухе, она устремится в голубой простор. Ноги сами выплясывали, хотелось петь.
Она мечтала о том месте, где поселится, где станет жить среди благородных, культурных, тонко чувствующих людей. Она станет общаться и дружить с лучшими из лучших, и сама станет лучше, тоньше. Она мечтала о новой подруге, гордой, богатой, но простой, никогда не знавшейся ни с мистером Харби, ни с такими людьми, как он, подруге, никогда не ведавшей ни скрытого презрения к людям, ни страха перед ними — тех чувств, которые обуревали Мэгги.
И она предалась всему, что так любила в Коссетее, предалась с тем большей страстью, что знала о скором своем расставании со всем этим. Она бродила по любимым своим местам. Рыская там, она наткнулась на россыпь подснежников. Был вечер, и зимний сумрак спускался на поля, окутывая их тайной. В лесной лощине она увидела свежесрубленный дуб. Под желудями и острыми золотистыми щепками, раскиданными вокруг, бледными капельками цвели подснежники. Бесстрашные серо-зеленые ростки со стрельчатыми листочками и еще клонящимися долу мелкими цветами прошивали землю.
Урсула с нежностью и азартом собрала букетик. Золотистые щепки были желтыми, как солнечные лучи, а цветы подснежников в сумерках казались первыми звездочками, появившимися на небосклоне. Она села на поваленный ствол и посидела так в забытьи.
Потом она пошла домой и, выйдя из фиолетового древесного сумрака, очутилась на просеке, где сияли драгоценными камнями длинные лужи в колеях, все вокруг погружалось во тьму, а над головой сверкала драгоценность небес. Каким удивительным казалось ей все это! Даже трудно было вынести подобную красоту. Хотелось бежать, петь, оглашать криками эту чуткую девственную тишь, но никаким бегом, никакими пением и криками невозможно было выразить то важное, что глубоко таилось у нее внутри, и она оставалась спокойной и почти печальной в своем одиночестве.
На Пасху она опять несколько дней прогостила у Мэгги. Но чувствовала она себя при этом стесненно, принужденно. Она увидела Энтони, и какие бы воспоминания ни пробуждал его вид, какой мольбой ни светились бы его глаза, он показался ей очень красивым. Она взглянула на него, взглянула еще и еще, как бы желая вернуть в мир действительный его облик. Но собственное ее «я» уже было далеко. Она уже стала другой.
И занимали ее больше весна и распускающиеся почки. Возле стены там росло большое персиковое дерево. Оно стояло, уже готовое распуститься, усеянное мириадами серо-зеленых набухших почек. Она так и замерла перед ним, потрясенная открытием: там, за зеленоватым туманным облаком, выстроилось, как для парада, войско, готовое хлынуть всей своей обильной массой, пролив на землю солнечное сияние.
Так проходили недели, восхитительные, чреватые ожиданием. Персиковое дерево у задней стены дома расцвело и стояло, украшенное белым, как пенная волна. Потом один за другим появились колокольчики, синие, как тонкий слой воды в низких местах под деревьями и кустарниками, синева эта становилась все гуще, гуще, превращаясь мало-помалу в лазурный потоп, бледная зелень листьев загоралась в солнечных лучах, и пташки порхали над этим огненным потопом, приветствуя его горячим щебетом. А потом потоп стал убывать, иссякать, и наступило лето.
На этот раз отдыха на взморье не планировалось. Вместо отдыха был отъезд из Коссетея. Жить предстояло теперь возле Уилли-Грин, места основной работы Брэнгуэна. Это была тихая сонная деревенька вблизи шахтерских поселений, так что старинные, причудливой архитектуры домики среди солнечной зелени садов служили как бы дачной зоной для разраставшегося во все стороны шахтерского городка Бельдовера, излюбленной целью прогулок, совершаемых шахтерами по воскресеньям в ожидании часа, когда открываются пабы.
В Уилли-Грин находилась школа, где Брэнгуэн занят был два дня в неделю и где проводились эксперименты в области образования.
Урсуле хотелось жить в Уилли-Грин, в дальней ее части, по дороге к Саутвеллу и Шервудскому лесу. Там было так красиво и романтично. Но жизнь требовала своего, а Уилл Брэнгуэн должен был идти в ногу со временем.