Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

XXVI

Слова матушки были справедливы: любя Альтанского, я в ту пору все-таки еще не понимал, коего духа он был человек, — это пришло ко мне гораздо позже, когда его уже не стало. В те же юные мои годы, к которым относится эта часть моих воспоминаний, я ощущал одно, что он был для меня какой-то сосуд, заключающий целебную смесь, которую, однако, надо было пить умеючи, потому что малейшее усиление приема вместо пользы, покоя, здоровья развивало во мне мучительный душевный недуг.

Легкая форма его бесед, с тонкою критикою истории культуры, зароняла во мне мысль, что жизнь современного общества, которая делалась доступною моему ведению, идет не по тому течению, которое может вывесть человечество к идеалу. Идеал этот представляло мне христианство, которое все будто бы уважают, но к которому, однако, никто сильно и искренно не стремится. Что это за ложь? как повернуть, чтобы это пошло иначе?

Альтанский мне об этом покаеще ничего не говорил, но я из наведений заключал, что выплыть к этому идеалу можно только гребя против уносистого течения себялюбивых, низменных страстей.

Это — образец тревоги от бесед; но злополучная натура моя разыгрывалась так, что ее преисполняли тревогой даже самые строгие занятия точными науками. Что бы я ни постигал, в голове моей вдруг мгновенно зарождалась беспокойная мысль: а что, если к этим уже известным мне положениям возникнет такое или иное неизвестное? И я начинал об этом думать и наяву и в сновидениях. Иные из этих беспокойств занимали меня так сильно, что задумчивый вид мой, который я принимал под их неотступным давлением, обращал на себя внимание матушки — и она, вся бледная и встревоженная, говорила:

— Боже мой! что такое делается с тобою, дитя мое?

— Ничего, maman, — отвечал я, — я не могу себе кое-чего решить.

— Чего? скажи мне, что ты хочешь себе решить?

Я конфузился, но большею частию открывал, что меня тревожит.

Это всегда был более или менее вздор, но порою довольно оригинальный.

Так, я помню, что вскоре же после начала моих занятий с Альтанским, когда он поправлял мои познания в географии, я впал в задумчивость оттого, что никак не мог себе представить: как привести в соотношение с действительным временем часы в кармане путешественника, если этот путешественник поедет вокруг света по дороге, которую проложить прямо вдоль по равноденственной линии? Как: тогда сколько ни уходи время, а всё должен быть полдень… всё двенадцать часов…

Мой череп ломило от этого целый день — и я едва мог успокоиться и позабыть эту головоломную по тогдашнему моему состоянию дилемму.

Позже, когда мы начали заниматься историею и все опять шло как нельзя лучше, мне опять пришло в голову:

«Ну, прекрасно, — думал я, — теперь, когда свет простоял вот такое-то количество лет, человек в течение своей жизни может изучить историю человечества и передавать ее другому. Но ежели же сегодняшний момент жизни есть только утро существования нашего рода и впереди стоят миллионы миллионов лет… Какая же голова в конце этого долгого века будет в силах выучить и удержать в памяти все, что случилось от доисторических времен? К чему тогда весь летописный труд, архивы, к чему сама история и жажда знаний, когда всего этого позднейший человек не в состоянии будет усвоивать? а что он будет не в состоянии — это верно», — и… — опять головная боль, досада и беспокойное томление до полного упадка духа.

Наконец, однажды я окончательно испугал мать: это случилось тотчас, чуть я только коснулся логики и философии. Я опять зафантазировался — и когда матушка умоляла меня рассеяться, я, после продолжительной потери аппетита и глубочайшей сосредоточенности в себе, открылся ей, что терзаюсь неотвязною мыслию: отчего все умные люди не соберутся в одно место и не устроят такого государства, где бы или государь философствовал, или же бы где философ царствовал * .

Выслушав эти слова, maman посмотрела мне в глаза и сказала, что мне решительно надо отдохнуть от наук.

Я выразил недоумение и заметил ей, что я не устал.

— Не устал, но у тебя слишком беспокойно разыгрывается воображение.

— Чего же вы боитесь, maman, моего воображения?

— Я боюсь… Да, я кое-чего боюсь.

— Но бога ради: чего именно? скажите мне, изъясните мне вред моего беспокойного воображения, — может быть, мне это поможет.

— Вред беспокойного воображения заключается в том, что оно создает призраки, и с ним ничего нельзя знать основательно.

— О, вы правы, maman!

И я схватил обеими руками свою голову — и, облокотясь на стол, залился горькими слезами. Матушка встревожилась.

— Какая причина твоего отчаяния? — запытала она, отнимая руки мои от лица.

— Maman, вы верно сказали: я никогда не буду ничего знать основательно — я это чувствую, и это меня убивает.

Она старалась меня успокоить тем, что знания не даются вдруг, а на приобретения их нужно продолжительное время; но я не внял сим утешениям: я чуялправду.

— Нет, нет, — отвечал я, давяся слезами, — не утешайте меня, maman: я никогда этого не достигну… Вы сами сказали, что у меня беспокойное воображение, и я никогда… никогда… не буду ничего понимать ясно.

И тут уже я так разрыдался, что матушка бросилась поить и брызгать меня водою, меня раздели и положили в постель, в которой я опомнился через полтора месяца, изнеможденный, бледный, худой, с обритым теменем и растравленными ранами на спине и на затылке.

У меня было воспаление мозга, и я несколько дней находился на краю гроба; молодая натура моя вынесла эту опасную болезнь — и я после кризиса очнулся, но неблагонадежные тонкие ноги не в силах были держать моего исхудалого тела, и распаленная страстною жаждою знаний голова моя была не в силах работать.

Я лежал в постели, пользуясь безотходным вниманием матери и Христи, которые поочередно не оставляли меня ни на минуту, — и в это-то время, освобожденный от всяких сторонних дум и забот, я имел полную возможность анализировать взаимные отношения этих двух женщин и уяснить себе Христин роман, на который натолкнулся в первое время моего приезда и о котором позабыл в жару рассказа о своих ученых успехах.

Теперь время это поправить и рассказать кстати о деятельности моего интересного приятеля, пана Пенькновского, с которым тоже этой порою стряслись немалые беды.

XXVII

Я начну не по порядку, то есть с Пенькновского.

Напоминаю читателю, что мы в последний раз видели этого находчивого юношу на улице, тотчас после того, как известный ему дворянский заседатель, пожертвовав сто рублей, хотел быть королем публики и, потрясенный этим открытием, Пенькновский возымел намерение поцеловать Христю Альтанскую, а потом напиться глинтвейну.

С тех пор Пенькновский бывал у нас нередко; но я, при своих постоянных увлечениях то романами, то ученостию, решительно не могу дать отчета, как он появился в нашем доме, несмотря на то, что оставался при убеждении, будто он предлагал поцелуй maman. Кажется мне однако, что maman сама облегчила ему его затруднительное положение: делая однажды свою послеобеденную прогулку вблизи дома, она встретила Пенькновского, и, попеняв ему, что он нас позабыл, зазвала его напиться чаю. Мне помнится, будто он рассказывал что-то в этом роде, но наверное помню только то, что однажды мы с Иваном Ивановичем, окончив свои занятия, пришли вместе к нам и, снимая в сенях калоши, услыхали чей-то громкий голос. Альтанский, который терпеть не мог встречи с новыми людьми, хотел было сейчас же уйти, но, к счастию, я, прислушавшись, узнал голос Пенькновского, и мы вошли.

Когда я отворил дверь, Пенькновский стоял посреди комнаты и старался в одном лице изображать несколько лиц, соединенных в одной общей сцене.

Он помещался спиною к двери, в которую взошли мы, и, обращаясь к сидевшим на диване матушке и Христе, говорил:

97
{"b":"145069","o":1}