И вот я стоял перед портретами трёх человек, олицетворяющих высокие идеалы, и не знал, что мне делать. Воодушевлённые желанием послужить человечеству, они приложили все силы к тому, чтобы улучшить мир, сделать его местом, более пригодным для жизни. Благо остальных значило для них не меньше, чем своё собственное.
И как же их за это отблагодарили? Я присел перед витриной на корточки и прочитал завещание, написанное Нобелем от руки.
Основой фонда станет капитал, ежегодные проценты с которого должны распределяться в виде премии между теми, кто в истекшем году принёс человечеству наибольшую пользу.
Я пробежал глазами строки, в которых были названы категории премии – физика, химия, медицина, литература и мир. Выдержка из завещания заканчивалась фразой, которая во времена Нобеля казалась невероятной:
По моему настоятельному волеизъявлению, при распределении премий не должна приниматься во внимание принадлежность соискателя к какой-либо нации; премию должны получать достойнейшие, независимо от того, скандинавы они или нет.
За это Нобеля клеймили предателем родины.
Я почувствовал, как откуда-то из глубины моего существа поднимается дрожь, и не было ничего, что могло удержать её там. Я сел прямо на пол, сокрушённый, и не мог понять, что со мной. Боже мой, что это?
Перед глазами у меня всё расплылось, по щекам текла влага, и древняя, неведомая боль, казалось, грозила разорвать мне сердце. Я плакал по своим родителям, которых я не знал. Я плакал по Инге, которая покинула меня так рано и внезапно. Я плакал по Кристине, которая уже давно ничего не хотела знать обо мне. Я плакал по себе и по Альфреду Нобелю, который всю свою жизнь был одиноким и печальным и, в конце концов, всё то, что некому было отдать, передал человечеству одним из величайших завещаний всех времён.
Человечеству, которое ответило ему неблагодарностью. Бессовестной и развращённой банде двуногих, которые не остановятся ни перед чем, в том числе и перед тем, чтобы втоптать в грязь память Нобеля, лишь бы подчинить её своим целям.
Зло победило. Мир был в руках сатаны.
Как ни абсурдно это звучит, как ни странно мне это писать, но я верю всерьёз, что мне для того и нужно было вломиться в Нобелевский фонд, чтобы как следует там выплакаться.
Не знаю, как долго я просидел там на полу. В моей памяти этот промежуток времени мог составлять как минуты, так и часы. Я знаю только, что наконец это кончилось и я почувствовал себя опустошённым. Очистившимся, но и хрупким. Поднявшись на ноги, я прекратил борьбу. Я перестал сопротивляться. Больше мне никогда не увидеть Кристину. Она умрёт, и Ганс-Улоф умрёт, и я умру, и всей боли конец.
Когда я вставал, мой взгляд скользнул по портрету Рагнара Сольмана, основателя фонда, и тут я вспомнил, что нынешнего председателя фонда зовут – это имя стояло на табличке у двери кабинета – Михаэль Сольман, и это его внук. В голове пронеслась, словно клочья тумана, мысль написать ему письмо. Будь я в другом состоянии, мне было бы интересно, как бы среагировал человек, ответственный за наследство и память Альфреда Нобеля, обнаружив завтра утром свой кабинет открытым, а на столе письмо от неизвестного с описанием самого большого скандала в истории премии. Замял бы он эту историю? Или выступил с нею перед общественностью?
И если бы выступил, то с какими последствиями? Как бы отреагировали массы, богатые, клика закулисных кукловодов, сильные мира сего?
Кристину бы это не спасло. Её не спасёт уже ничто из того, что в моих силах. И я оставил эту затею.
Но, оглядываясь назад, я всё же думаю, что именно в тот момент – хоть я и не осознавал этого – во мне зародилась идея, которую я впоследствии и осуществил.
Я покинул здание Нобелевского фонда в три часа ночи тем же путём, каким вошёл в него и, как я надеялся, не оставив никаких следов. Сел в ночной автобус в сторону Оденплан, вышел на остановке «Библиотека» и вынужден был на морозе полчаса ждать автобус маршрута № 595, который отвёз меня в Сундберг. Добравшись до квартиры Биргитты, я сам себе казался куском замороженного мяса. Она очнулась, когда я влез к ней под одеяло, сонно прижалась ко мне, но потом – должно быть, почувствовав холод, – отодвинулась и свернулась калачиком, как эмбрион. Я оставил её в покое, повернулся на другой бок и заснул.
Глава 44
Проснувшись, я с немалым удивлением обнаружил, что Биргитта как-то умудрилась встать, не разбудив меня. Этого ещё не удавалось никому; обычно я сплю чутко, как птичка, и просыпаюсь от малейшего шороха. Участь недоверчивого человека.
Но постель рядом со мной была пуста, и тёмные, багровые цифры будильника показывали почти десять часов. Наверное, я постарел. Я поднялся, скользнул в ванную, поплескался там и двинулся на кухню.
На сей раз накрыто не было; на столе стояла только использованная посуда Биргитты. Кофе ещё оставался, но не в термосе, а в стеклянном кувшине маленькой кофейной машины. Пирог тоже кончился; похоже, она его доела на завтрак.
Я огляделся, ища записку, знак, хоть что-то, но ничего не нашёл. Всё было так, будто она забыла, что я есть.
Странно. Я раскрыл все кухонные шкафчики, нашел растворимый кофе и старые хрустящие хлебцы, которые уже не хрустели, а гнулись, а к ним баночку джема из разных ягод, такого типичного для Швеции, но не очень любимого мной. Какой-никакой, но всё же завтрак. Я поставил воду для кофе, убрал посуду Биргитты в раковину, снова накрыл стол и взял из стопки газет последнюю. В мире ничего особенного не произошло, насколько я мог судить, бегло просмотрев её. Отдельная часть была посвящена нобелевским речам и докладам в воскресенье вечером, там приводились цитаты, естественно, и из доклада Софии Эрнандес Круз. Она даже была на снимке: худощавая фигура профессорского достоинства за белым пультом. Эта женщина умела произвести впечатление.
Вода закипела, кофе свалялся комками и не растворялся, молока в холодильнике было на донышке пакета. Первый глоток не только имел отвратительный вкус, но и обжёг мне язык. Я решил поупражняться в терпении, достал мобильный телефон и позвонил Гансу-Улофу.
– Ты? – ахнул тот вместо приветствия.
Я спросил, слышно ли что-нибудь от Кристины.
– Нет, – коротко ответил он. – Ничего. Полное молчание. Как и обещали.
– А в остальном?
– Тоже ничего.
Я раздумывал, не рассказать ли ему задним числом о моей ночной экскурсии, но он не спросил, и я решил не нагружать его.
– Нам надо продумать меры твоей безопасности, – сказал я.
Он ответил не сразу.
– Что? Какие ещё меры?
– Я подумал, что тебе на некоторое время надо просто залечь на дно. Я буду вести наблюдение за домом и попытаюсь выяснить, насколько они настырны. В худшем случае придётся отправить тебя за границу. У меня есть контакты и для того, и для другого варианта, но вначале я должен ещё проверить эти контакты.
– Забудь об этом, – фыркнул он. – Я никуда не поеду.
Ого! Что это с ним?
– Как только закончатся нобелевские торжества, на тебя откроется сезон охоты, – сказал я. – Это тебе ясно?
– Ну и что. Мне плевать.
Он явно дошёл до ручки. Я выглянул из окна, в серое утро понедельника под пергаментным небом, и у меня возникло желание дать моему не очень любимому зятю надежду, даже если я сам её не имею.
– Ещё не всё потеряно, – сказал я и объявил ему, что нашёл Димитрия и что он занят тем, что пытается расшифровать дискету. – Наверное, у Хунгербюля были основания так зашифровать этот файл. И хранить дискету в сейфе.
Я слушал, как некоторое время дышал Ганс-Улоф.
– Кто такой Димитрий? – спросил он.
Я расписал ему Димитрия Курякова в самых ярких красках. Компьютерный хакер божьей милостью, человек с волшебными руками и выдающимся интеллектом русского математика, который способен поставить на колени любую компьютерную систему. Разве не знак качества то, что полиции России, США и ещё полудюжины стран разыскивают его? Более того, даже отдел шведской полиции по делам иностранцев, которую не сдвинешь с места, и то разыскивает его и даже хочет выдать России.