Все эти письма Александр Иванович тщательно хранил в большом деревянном ларце. Их набралось уже много. За тридцать лет он сумел сберечь самые дорогие для него. Иногда он перебирал и перечитывал их, и перед ним проходила вся летопись сурового и могучего таланта, которому и сам-то он готов был отдать всю свою жизнь без остатка…
Вот и сейчас, морозным январским утром, получил он это письмо от Васеньки, коротенькую весточку, озарившую его жизнь, стиснутую чиновничьим мундиром сначала столоначальника, потом протоколиста, затем секретаря губернского суда. А теперь, когда в Красноярске суд стал окружным, Александр Иванович получил должность архивариуса. «Архивариус» — слово-то какое солидное, — думал он, усмехаясь в не тронутые сединой усы и убирая письмо брата в ларец. — Еще одно письмецо, хоть и маленькое, а может быть, Васины внуки когда-нибудь и за него мне спасибо скажут!»
Первое — глазомер
Закутавшись в лиловую ротонду на кенгуровом меху, бежала Оля вниз по Тверской к Историческому музею. Прелюбопытная одежда эта ротонда: длинная, до земли, без рукавов, она делала женщину похожей на столбик, плывущий по улице. Был конец ноября, рано выпал снег, с ним ушел городской грохот, полозья сменили колеса, воздух стал легким и прозрачным, голоса звонче, лица моложе.
Сегодня отец просил Олю заглянуть к нему в полдень в мастерскую и захватить горячих пирожков из булочной Филиппова, что как раз против Леонтьевского. Чем ближе к Охотному, тем теснее и люднее становилась Тверская, словно городскую суету смывало потоком вниз. Все больше вывесок, все чаще магазинчики, а в Охотном ряду торговая сутолока становилась просто поперек главной улицы города, вторгалась в ее парадность и отделяла ее от Кремля, как некогда грязная речонка Неглинная…
За последние два года Суриковы успели побывать в Швейцарии, потом, переждав зиму в Москве, снова успели скатать в Сибирь, без которой Василий Иванович не мыслил жизни.
Швейцария не пленила Олю, она показалась ей придуманной и искусно сделанной людьми, несмотря на грандиозность горной природы. Горных ландшафтов Оля не любила, ей нравились открытые горизонты, степные ветры. «Лошадиная поэзия», с армяками ямщиков, с их кличем в степи «Аля-ля-ляля-ля!» в хроматической гамме и с перезвоном поддужных звонков, была ей куда дороже, чем переливы пастушьих тирольских дудочек, аккуратные тирольские шляпки с перышками на фоне розовых снегов и худые голые колени англичан «а туристских тропинках.
Лена была другого мнения о Швейцарии. Ей нравились картинные озера, альпийские цветы немыслимых оттенков, хоть они и не пахли. Горы с лесистыми тропами, неожиданная панорама Юнгфрау, ущелья с кипящими в безднах речками возбуждали ее романтическую натуру. Она украдкой писала стихи и повести. Настроение ее менялось, как погода, и она часто тревожила отца и сестру таинственными поисками одиночества. Этой весной Лена блестяще закончила гимназию, получила в награду роскошное издание Жуковского и аттестат, дающий права домашней учительницы.
— Ну, Еленчик, — шутил по этому поводу Василий Иванович, — теперь ты можешь дать в газету объявление: «Молодая барышня из хорошей семьи согласна давать уроки детям и впавшим в детство. Отлично знает языки, особенно русский, хорошо считает, умножает и делит, пишет без ошибок. Аппетит хороший».
Лена веселилась, придумывая разные варианты объявлений, а потом вдруг стала сумрачной и всерьез заявила:
— Знаешь, папа, а ведь я буду только актрисой! Только актрисой, только театр!.. Если у Оли — музыка, то у меня будет сцена! Да, да, да! И не спорьте со мной.
Василий Иванович посмеивался, мало веря в Ленино дарование.
— Декламировать — это еще не все. А куда ты пойдешь учиться? Ведь нет же школ для барышень, которые решили стать актрисами…
А между тем существовали драматические курсы, где преподавали Садовская, Федотова, Ленский, Немирович-Данченко и Южин организовали музыкально-драматическое училище. Но Лена была далека от этого мира.
Однажды она прибежала к обеду вся розовая от возбуждения:
— Я нашла, папочка! Я нашла актрису, которая будет заниматься со мной. Это старая актриса Малого театра. Представь, она дает уроки у себя на дому! За каждый урок берет по пять рублей золотом.
Василий Иванович поперхнулся:
— Как? За каждый урок вот это? — Он соединил кружком большой и указательный пальцы руки.
— Да, да, — волновалась Лена, — и заниматься будем два раза в неделю. За две зимы она обещает мне полную подготовку и спротежирует мне выход на сцену Малого театра…
— Но ты подумала о том, во сколько все это обойдется? А потом ты с треском провалишься на дебюте и пропали мои трудовые!.. Нет уж, брось даже мечтать об этом! Иди-ка лучше на курсы. Ты вон как гимназию кончила — с наградой. Учись дальше!
Напрасно Лена молила и плакала, упрекая отца и сестру:
— Оля же занимается музыкой?
Но отец был неумолим:
— Оля в музыкальную школу вносит десять рублей в месяц. И потом, это же музыка. Му-зы-ка! Ты понимаешь или нет? Да что с тобой толковать, — вдруг рассердился он, — ты же бегаешь слушать Вяльцеву!..
Суриков не любил Вяльцеву, не переносил модных романсов. Вкусу его угодить было очень трудно. Он терпеть не мог плохих актрис, дешевых театральных эффектов и драматических поз. Он презирал все это и больше всего боялся, что в его отшельническую рабочую жизнь вторгнется чуждая и противная его высокому духу атмосфера…
Оля вошла в музей со стороны проезда кремлевской стены. Служебным входом поднялась она по лестнице прямо в зал, отведенный Сурикову под мастерскую. Отец ждал ее. Музейный сторож по уговору принес на подносе чайники с кипятком и заваркой, сахар и две чашки.
— Ну, раздевайся, душа! Будем чай пить, — весело встретил ее Василий Иванович.
Оля разделась, стащила с ног теплые ботинки и подсела к маленькому столу возле окна. Невысокая полная фигурка ее в белой кофточке с черным галстуком и широкой черной юбке из тяжелого муара расположилась на фоне высокого окна, за которым розовела старая кремлевская Собакина башня.
Перед Олей громадный холст, уходящий ввысь и уже весь прописанный красками. Вечные льды просвечивали сине-зеленой толщей. По снегу с кручи сползали с пушкой солдаты, стараясь придержать скольжение растопыренными локтями; один лег на бедро, другой, присев, уперся пятками в отрог. Все отчаянно сопротивлялись и все же ползли и катились вниз. Фигуры солдат и лица их были уже написаны, сильно и убедительно. Убедителен был ужас на лице черноусого солдата. Нижняя часть его туловища ушла от глаз зрителя, и это передавало ощущение страшного притяжения пропасти.
Солдат, закрывший лицо плащом, и старик, истово крестящийся, еще задерживались на мгновение, а над ними два молодых смеющихся солдата с обожанием смотрели на полководца. Эти в гуще движения еще не чувствуют той опасности, которая грозит смертью или увечьем. А общее — это решимость и неистовость в отваге, и русская преданность, и доверие своему любимцу — Суворову. Олю поражало безошибочное знание движений человеческого тела у отца в композиции, и внутреннее чувство ритма в общем движении, и объемность этих напрягшихся под одеждой мышц, и напряжение общей воли, общего стремления, общего дыхания катящейся вниз лавины людей. Сподвижники Суворова были все найдены. Не было еще только самого полководца, как в свое время долго не было Меншикова, не было боярыни Морозовой, не было Ермака. Но тех не было как типов, Суворов же как тип был найден.
Суриков изучил все портреты Суворова, и все они были необычайно различны. Но ближе всех к оригиналу был портрет художника Шмидта, которого прислал курфюрст саксонский в Прагу, где остановился Суворов после швейцарского похода. По словам современников, Шмидт рисовал Суворова пастельными карандашами, в десятом часу утра, во время обеда. Он сидел в рубашке и беседовал со своими генералами. Отобедав, Суворов прочел молитву, потом проскакал перед художником на одной ножке, прокукарекал и ушел спать, приказав денщику Прошке вынести портретисту свой мундир с орденами.