Раздраженные академики мелко придирались к каждому мазку, и в письме к одному из своих учеников, Поленову, Павел Петрович Чистяков писал:
«Не пишу вам много, а так только, что необходимо. У нас допотопные болванотропы провалили самого лучшего ученика во всей Академии, Сурикова, за то, что мозоли не успел написать в картине. Не могу говорить, родной мой, об этих людях: голова сейчас заболит и чувствуется запах падали кругом. Как тяжело быть между ними…»
Итак, золотая медаль отпала, а вместе с ней и командировка за границу. Не получили золотой медали и остальные студенты. Говорили, что у вице-президента Академии, великого князя, произошла крупная растрата казенных денег, за которую поплатился конференц-секретарь Исеев, — он был отдан под суд и выслан в Сибирь. Командировки были отменены. Павел Петрович сильно горевал за своего любимца. По его просьбе вице-президент все же выхлопотал у царя, в виде исключительного случая, 800 рублей золотом на поездку Сурикова за границу, но тот отказался от царской милости. К тому же подвернулся очень выгодный заказ на роспись только что выстроенного в Москве храма Христа Спасителя: с этим заказом он получил большую материальную независимость.
Независимость, как он рвался к ней! Пора вставать на собственные ноги. Довольно пользоваться чужой помощью. И как ни любил Суриков Кузнецова и его семью, тяжелое чувство зависимости не давало ему покоя.
И вот в письме от восьмого апреля 1876 года Прасковья Федоровна прочла такие слова:
«Я, мама, уже теперь с января месяца не стал получать от П. И. Кузнецова содержания. Я сам хочу теперь самостоятельно работать. Я уже выучился хорошо рисовать. В ноябре я получил диплом на звание классного художника 1-й степени и вместе с тем чин коллежского секретаря. Конечное дело, что чин мне не особенно нужен, но все-таки же я начальство, в спину могу давать! Вот ты и возьми меня! Вот оно куда пошло!»
Бах
Француз Август Шарэ уже много лет жил в Петербурге. Он приехал сюда из Парижа и открыл небольшое предприятие. У него была лучшая в Петербурге бумага — он выписывал ее из Англии, Голландии, Дании, — и все богатые петербуржцы заказывали почтовую бумагу с вензелями только у Шарэ.
Еще в Париже он встретил русскую девушку из семьи декабриста Свистунова, эмигрировавшей во Францию, влюбился, женился на ней, хотя ему пришлось для этого переменить католическое вероисповедание на православное.
Мария Александровна уговорила мужа ехать в Россию, они перебрались в Петербург, где у нее была многочисленная родня.
Сын и четыре дочери Шарэ родились и выросли в Петербурге, но воспитаны были они на французский лад, хорошо знали французский язык. Девушки одевались как парижанки, обладая при этом скромностью, достоинством и хорошими манерами.
Шарэ снимали квартиру на Мойке. В его гостиной постоянно сидели солидные петербуржцы — заказчики. Там угощали чудесным кофе с бисквитами и отменным коньяком Готье, налитым в узенькие хрустальные рюмки. Тут же всегда присутствовал кто-нибудь из родни Марии Александровны, приехавший с визитом.
Дочерей родители вывозили в театр, в концерты, в собрания и балы, но старшая — Соня и самая младшая — Лиза очень любили слушать утреннюю мессу в католической церкви Святой Екатерины, что была на Невском. Их, православных девушек, привлекал туда орган. Обе любили хоралы Баха, исполнявшиеся во время мессы.
Девушки садились где-нибудь в сторонке и слушали музыку. Старые католички с молитвенниками, перебирая четки, в торжественные минуты опускались на колени на скамеечки, поставленные к их ногам. Тут же было множество пышно разодетых молодых дам. Господа католики снимали свои цилиндры и, положив в них перчатки, ставили их, как короба, в пролетах между рядами.
Вихрастые, коротко подстриженные мальчишки-служки, путаясь в длинных черных сутанах, поверх которых надевались белые широкие блузы с кружевами, носили тяжелые свечи за патером, совершавшим богослужение.
И вдруг вступал орган. Он рождал звуки где-то вверху, под стрельчатыми сводами. И тогда все земное переставало существовать. А там, вверху, в сводах, озаренных радужными лучами весеннего солнца, пробившегося сквозь витражи, гремели торжественные созвучия хорала, перемежаясь с легкими, быстрыми руладами в трубах верхнего регистра. Звуки, журча, ликуя, догоняли друг друга, чтобы снова слиться в общий триумф голосов, в аккорд, который еще долго перекатывался в сводах, прежде чем затихнуть совсем, замереть и вернуть сидящих внизу к земному…
Каждое воскресенье приходил в костел слушать органную музыку Баха и Суриков. Она потрясала его даже больше, чем хор митрополичьих певчих в Исаакиевском соборе.
Каждый раз он встречал здесь двух молодых девушек, которые, как и он, приходили «молиться Баху». Он настолько привык видеть между колоннами две эти фигурки, что невольно начинал искать их глазами на привычных местах.
Одна из них, младшая, тоже стала примечать молодого черноволосого человека, внешностью столь непохожего на петербургских франтов, но в то же время щеголеватого и оригинального.
И пришло то воскресенье, когда Суриков, встретив их как обычно, не стал ждать, пока одна из них уронит зонтик или потеряет платок, а просто поклонился им, как знакомым.
На одно мгновение младшая застыла и вдруг решительно кивнула ему в ответ своей прелестной головкой с тугой русой косой, уложенной венком на затылке под черной соломенной шляпкой с серебристым бантом.
Старшая с удивлением посмотрела на сестру, младшая зарделась, потом обе улыбнулись. Знакомство завязалось. В этот раз, выходя после мессы на шумный суетный Невский, Суриков намеренно поспешил за двумя девичьими фигурками в светлых платьях, с обтянутыми лифами и шуршащими юбками. Девушки шли быстро. Суриков уловил французскую речь. Боясь потерять их в толпе, он подошел к ним и громко спросил:
— Могу ли я быть вашим провожатым?
Девушки замолчали. Старшая вздернула голову и сказала строгим голосом:
— Простите! Мы незнакомы.
— О-о! Это легко поправить, — пошел он в наступление. — Разрешите представиться — Суриков Василий Иванович, художник.
Младшая вдруг оживилась, даже обрадовалась:
— Я видела вашу картину в журнале «Всемирная иллюстрация»! Это ведь ваша?
— Моя! — ответил Суриков, обрадованный удачным оборотом дела.
Она с любопытством поглядела на него. И показалось ему удивительно милым и то, как она стучала каблучками о тротуар, и то, как грациозно подтягивала рукой в длинной черной перчатке подол своего серого атласного платья…
— А вы, кажется, любите Баха? — спросил Суриков.
— Очень, очень любим! — подхватили сестры.
— А я так его люблю, что весь день бы сидел в костеле! Все трое засмеялись. Они шли в кипении воскресного дня.
Невский шумел, сверкал нарядами, блестел зеркальными витринами. Мимо с грохотом проезжали двухъярусные дилижансы, переполненные людьми, спешившими на воскресное гулянье. Экипажи, коляски, пролетки катились непрерывной чередой. Петербург воспользовался ярким майским днем, чтобы показаться в блеске и роскоши.
Когда трое свернули на Мойку и подошли к дому, где жили Шарэ, Суриков искренне огорчился, что они близко живут. Сестры расхохотались.
— Но все же, кого я имел честь провожать? — настаивал Суриков на дальнейшем знакомстве.
Девушки нехотя, смущаясь, назвались и, торопливо попрощавшись, вошли в подъезд. И только младшая на мгновение задержалась и послала Сурикову сквозь зеркальное стекло двери приветливую и полную лукавства улыбку. Это было началом.
У Пречистинских ворот
«Москва, 10 октября 1877
Здравствуйте, милые и дорогие мама и Саша! Я все еще живу в Москве и работаю в храме Спасителя. Работа моя идет успешно. Думаю в этом месяце кончить. Жизнь моя в Москве очень разнообразная — днем работаю или иногда хожу в картинные галереи. Видел картину Иванова «Явление Христа народу», о которой, я думаю, ты, Саша, немного слышал. На днях ходил на Ивана Великого, всю Москву видно, уж идешь, идешь на высоту, насилу выйдешь на площадку, далее которой не поднимаются. Тут показывают колокола в 200 пудов, и даже в 300 пудов, в 400 пудов и до 1500 пудов, а в 8000 пудов звонят только в 1-й день пасхи — такой гул, что упаси бог. Я думаю, в Красноярске услышат! Подле колокольни Ивана Великого на земле стоит колокол в 12 000 пудов. Он упал лет 100 назад с колокольни и ушел в землю по самые уши и выломился бок…»