Разумеется, в нашей ситуации ничего не изменилось. Мы по-прежнему отмечены знаком судьбы, он и я. Но в такие минуты над нами словно мелькает светлое крыло и кажется, что отмечены мы для чего-то хорошего. И все из-за глупого цветка, на который, не будь Шарля, я бы наступил и не заметил.
В последние дни я несколько раз вспоминал о нем. Это из-за того, что на прошлой неделе пришло письмо от герцогини Ангулемской (она сейчас гостит в имении графа Коронини в Словении). На конверте нет свободного места от марок, само же письмо, написанное ее обычным неуверенным почерком, представляет собой эссе на тему дождя, заканчивающееся молитвами. Мне оно согрело душу. Поговаривают, что герцогиня пишет мемуары, но я в это не верю. Нет женщины, с большим рвением охраняющей тайну своей жизни, чем герцогиня. И она будет делать это до того момента, как официально объявят о ее смерти.
Что, я полагаю, произойдет не скоро. В этом смысле Бог не лишен чувства юмора. Чем сильнее Его слуги жаждут оказаться рядом с Ним — а герцогиня точно этого жаждет, — тем дольше Он удерживает их в юдоли скорбей. Он предпочитает накладывать Свою тяжелую десницу на богохульников. Возьмите, к примеру, господина Робеспьера. На самом пике террора Робеспьер решил, что имя Бог звучит чересчур старорежимно. Посему, в качестве главы Комитета общественного спасения, он провозгласил, что Бога отныне следует называть Высшим Существом. Если не ошибаюсь, это продвижение Бога по служебной лестнице даже отметили празднеством. А может, парадом. Точно сказать не могу, мне тогда было только два года.
Несколько месяцев спустя, когда Робеспьер с простреленной челюстью, стеная, шел на эшафот, придумывал ли он извинения? Этого мы никогда не узнаем. Ему было не до мемуаров.
Что касается меня, то у меня времени хоть отбавляй. Но воспользуйся я этим и решись описывать свою жизнь, я вряд ли начал бы с обычного ритуала — в смысле, с потемневших от времени портретов предков, с акушерок, принимающих роды в суровых холщовых перчатках, — и вот, мол, появился на свет я. О нет, мне придется начать с Видока. И не исключено, что он появится и под занавес моей истории.
Я понимаю, это звучит странно, учитывая, что в его обществе я провел не больше пяти недель. Прошло пятнадцать лет, в течение которых я не получал от него практически никаких известий. Так зачем же мне вспоминать то ужасное, что свело нас вместе?
Во всяком случае, не затем, чтобы мне поверили. На это я не надеюсь. Если уж на то пошло, я пишу, чтобы убедить в истинности случившегося самого себя. Неужели те события, в самом деле, произошли? Причем именно так, а не иначе? Остается одно: изложить все как было, как можно точнее, в надежде, что прошлое опровергнет мое к нему недоверие.
Как все-таки легко сделать так, чтобы время исчезло. Стоит прикрыть глаза — и двух десятилетий как не бывало, и вот я опять в…
Год 1818. В соответствии с официальными записями, это двадцать третий год правления короля Людовика Восемнадцатого. Однако почти весь этот период — не считая трех лет — его величество правил где-то совсем в другом месте, прятался, как не преминет съязвить какая-нибудь неблагожелательная душа, в то время как небезызвестный корсиканец с успехом превращал Европу в подставку для ног. Теперь это уже не важно. Корсиканца заключили в темницу (опять); Бурбоны водворились на свое законное место; схватка затихла; будущее безоблачно.
Этот любопытный период междуцарствия во французской истории проходит под названием Реставрация, что, как известно, означает «восстановление». Подразумевается, что к французам, насытившимся бессмысленными экспериментами с демократией и империей, вернулся здравый смысл, и они вновь позвали Бурбонов в Тюильри. О прошлом вспоминать не принято. Мы все получили столько политических впечатлений, что хватит на целую жизнь, и знаем наверняка: кто придерживается твердой линии, больнее расшибается.
Мне тоже это известно — даже, несмотря на нежный, на момент начала истории, возраст: я так молод, что, глядя на себя тогдашнего, едва узнаю этого юношу. Мне недостает четырех лет до тридцати: худой, с нежной кожей и склонный к простудам. Отец уже почти восемнадцать месяцев как умер. Нам с матерью он оставил дом, в котором я вырос, и участок невозделанной земли на Шоссе Д'Антин. К моменту описываемых событий я уже успел его потерять в результате необдуманных спекуляций. Если точнее, я стал главным инвестором в хорошенькую костлявую танцовщицу по имени Евлалия. У нее были темные глаза и скользящая улыбка, словно выползающая с затылка, и еще она умела беззвучно выворачивать запястья из суставов — жест, для меня исполненный неповторимого очарования.
Я слышал, что обеды, театральные постановки, кареты и перчатки в Париже ничего не стоят. Это действительно так, если за удовольствие платите не вы. А Евлалия не платила никогда и ни за что — это частично и составляло ее очарование, — и когда она призналась под моим давлением, что должна две тысячи франков портнихе, еще тысячу триста драпировщику и один бог знает кому и сколько еще, не было для меня ничего более естественного, чем продать отцовскую землю и потом шлепать по грязи в дырявых сапогах и единственном черном костюме.
Уже позже я узнал, что деньги шли судебному приставу по имени Корну. С Евлалией его связывало пять лет жизни и двое детей.
Она ненавидела сцены, так что никто их и не устраивал. Евлалия оставила после себя целый чердак воспоминаний, где я, в эти первые дни Реставрации, и провожу большую часть времени. Роюсь в воспоминаниях. Мы с матерью обитаем в Латинском квартале. Дабы скомпенсировать потерянное, мы стали брать жильцов, по большей части студентов университета. Мать, в своей шляпке с тюлем, восседает за обеденным столом; я устраняю протечки. А также чиню все подряд, по мере сил. (Балки на третьем этаже малость подгнили.) Свободное время провожу в университетских лабораториях. Там доктор Дюмериль, старый друг нашей семьи, позволяет мне проводить эксперименты, природа которых никому не ясна. Я говорю знакомым, что пишу монографию, но, по правде сказать, я пишу ее уже два года. Законченным в ней можно считать одно заглавие: «Терапевтическое воздействие животного магнетизма в сочетании с разнообразными восточными практиками древности и…»
О нет, я не стану договаривать. Однажды я выпалил это название матери, но на ее лице проступило выражение такого бездонного горя, что я решил никогда больше о монографии не упоминать — и едва ли не бросил проект окончательно. Будь я смелее, так бы и поступил.
Почему я заговорил о монографии? О! Потому что в описываемое утро я как раз возвращаюсь домой из лаборатории. Впрочем, это не совсем точно. Я возвращаюсь домой из библиотеки Ле Пер Бонве.
Понедельник, двадцать третье марта, весна, хотя природное явление, обозначаемое этим словом, в Париж не торопится. Уже неделя, как, подобно злорадной гостье, дождливая погода поселилась в Париже, словно у себя дома, и сыплет серо-зеленой льдистой изморосью. Прежние различия между воздухом и водой стерлись. Отовсюду слышится хлюпанье — от собственных ног, от мужчины позади, от женщины впереди, — и повсюду нескончаемый жидкий мрак, как будто мы лягушки в подводном царстве.
Зонты бесполезны. Натягиваешь шляпу как можно глубже, поплотнее запахиваешь сюртук и идешь дальше. Даже если тебе некуда идти… иди!
Да, это неплохо описывает меня, каким я явился на улицу Святой Женевьевы: исполненный мрачной решимости двигаться неизвестно куда. Лишь бы не домой. Улица пустынна, если не считать Барду — он приподнимает голову, что выглядит намеком на приветствие. Главным образом по Барду я и ориентируюсь, поскольку он стоит на своем посту, у колодца на углу, при любой погоде. Говорят, много лет назад он потерял руку на бумажной фабрике, и, хотя порой бедняга подрабатывает церковным сторожем, он неизменно возвращается на свой пост «у проклятого колодца». Всякий раз, проходя мимо, я бросаю ему пару монет (в последнее время чаще медных, чем серебряных), он же выражает благодарность, склоняя голову набок. Это наш ритуал, и в его неизменности есть что-то странно-утешительное.