Когда я сегодня вспоминаю эти слова человека высшего общества 1934 года, они кажутся мне невероятными и напоминают, до какой степени бразильская элита того времени (к счастью, она с тех пор изменилась) испытывала отвращение к любому намеку на туземцев, даже не допуская его в интерьере. Вместо того чтобы признать – и даже подчеркнуть, – что именно индейская прабабка подарила их облику неуловимую экзотичность, что эти несколько капель или литров черной крови придавали им особую утонченность (в отличие от предков императорской эпохи), они пытаются заставить забыть об этом. Тем не менее индейская восходящая линия родства Луиша ди Суза-Данташа не вызывала сомнений, и он мог легко ею гордиться. Но, будучи бразильцем, в отрочестве радушно принятым Францией, он не интересовался действительным положением дел в своей стране и предпочел заменить его в памяти чем-то вроде официального и изящного шаблона. В соответствии с некоторыми воспоминаниями, оставшимися у него, он счел удобным также, полагаю, очернить бразильцев XVI века, чтобы отвлечь внимание от любимого развлечения его предков во времена юности, а именно: собирать в лечебницах зараженную одежду больных оспой, чтобы развесить ее вперемешку с другими подарками вдоль тропинок, по которым еще ходили индейцы. В итоге был получен блестящий результат: штат Сан-Паулу, величиной с Францию, на картах 1918 года на две трети обозначенный как «неизвестная территория, заселенная только индейцами», не насчитывал, когда я приехал туда в 1935 году, больше ни одного туземца, кроме группы из нескольких семей, проживающих на побережье, которые торговали по воскресеньям на пляжах Сантуса так называемыми диковинками. К счастью, индейцев еще можно было найти, пройдя три тысячи километров в глубь страны.
Я не мог бы упомянуть об этом периоде, не остановив дружеского взгляда на другом мире, знакомству с которым я обязан Виктору Маргериту (который ввел меня в бразильское посольство). После непродолжительного периода службы в качестве его секретаря на протяжении моих последних студенческих лет мы остались в теплых отношениях. В мои обязанности входило обеспечить выход одной из его книг – «Человеческая родина», – нанося визиты сотне важных парижан, чтобы доставить экземпляр, подписанный для них мэтром, – он настаивал, чтобы его так называли. Я должен был также составлять статейки и так называемые отзывы, побуждая критиков к соответствующим отзывам. Виктор Маргерит остается в моей памяти не только из-за его доброго отношения ко мне, но также (что в данном случае больше всего меня удивляет) из-за противоречия между его личностью и его произведением. Насколько последнее может показаться простым и шероховатым, несмотря на благородство автора, настолько память о человеке достойна долговечности. В его лице были чуть женственные приятность и тонкость черт готического ангела, и все его манеры излучали такое естественное благородство, что его недостатки (среди которых тщеславие занимало не самое последнее место) не шокировали и не раздражали, поскольку казались подтверждением превосходства крови или ума.
Он жил в квартале 17 округа в большой квартире, мещанской и обветшалой, где его окружала активной заботой уже почти слепая жена. Ее возраст (который исключает слияние, возможное только в молодости, черт физических и душевных) превратил в некрасивость и живость то, что некогда казалось пикантным.
Он принимал у себя очень редко, не только потому, что считал себя непризнанным молодыми поколениями, и потому, что официальные круги отвернулись от него, но в особенности потому что он взобрался на такой высокий пьедестал, что ему становилось крайне трудно найти собеседников. Случайно или намеренно, я никогда так и не узнал этого, он содействовал учреждению международной ассоциации сверхлюдей. В ее состав входили пять или шесть человек: он сам, Кейзерлинг, Владислав Реймонт, Ромен Роллан и, кажется, какое-то время Эйнштейн. Основная их деятельность состояла в том, что каждый раз, когда один из членов ассоциации издавал книгу, другие, разбросанные по миру, спешили приветствовать ее как одно из самых высоких проявлений человеческого гения.
Особенной чертой Виктора Маргерита была наивность, с которой он хотел видеть в себе всю историю французской литературы. Это было несложно, ведь он происходил из литературной среды: его мать была двоюродной сестрой Малларме. Забавные истории и воспоминания подкрепляли его позерство. У него в гостях так же запросто говорили о Золя, Гонкурах, Бальзаке, Гюго, как о дядях, дедушках и бабушках, от которых он получил наследство. И когда он восклицал с раздражением: «Говорят, что я пишу без стиля! А Бальзак, разве у него был стиль?», можно было подумать, что ты беседуешь с потомком королей, объясняющим одну из своих проказ вспыльчивым характером предка, настолько известным, что простые смертные воспринимают его не как индивидуальную черту, а как официально признанное объяснение одного из самых больших потрясений современной истории; и вздрагивают от восторга, видя его новое воплощение. Были и более талантливые писатели, но мало кто из них сумел с таким изяществом сформировать аристократическое восприятие своей профессии.
VI. Как становятся этнографом
Я готовился к конкурсу на замещение должности преподавателя по философии, к чему меня побудило не столько истинное призвание, сколько отвращение к другим наукам, которые я пробовал изучать до этого.
К концу занятий философией я был пропитан идеями рационалистического монизма, который готовился подтверждать и защищать. Итак, я сделал все возможное, чтобы попасть на отделение, где преподаватель имел репутацию самого «передового». Действительно, Густав Родригес был активистом социалистической партии, но, с точки зрения философии, его теория представляла смесь бергсонианства и неокантианства, которая грубо обманывала мои ожидания. Служа догматической холодности, он проявлял горячность, которая на протяжении лекций выражалась страстной жестикуляцией. Мне никогда ранее не приходилось сталкиваться со столь искренней убежденностью вкупе со столь скудными размышлениями. Он покончил с собой в 1944 году, когда немцы вошли в Париж.
Как раз тогда я начал узнавать, что любая проблема, серьезная или ничтожная, может быть разрешена применением единственного метода, который состоит в противопоставлении двух традиционных точек зрения на данную проблему: подкрепить первую соображениями здравого смысла, потом разрушить посредством второй. Наконец зачесть ничейный результат благодаря третьей, которая обладает характерными чертами, в равной степени отличными от двух других. Затем свести хитроумными словопрениями к взаимодополняющим аспектам одной и той же реальности: форма и содержание, содержащее и содержимое, быть и казаться, постоянный и прерывистый, сущность и существование и т. д.
Эти словесные упражнения основаны на искусстве каламбура, который заменяет размышление. Ассонансы, омофонии и амбивалентности предоставляют возможность неожиданных развязок, по замысловатости которых узнаются хорошие философские труды.
Пять лет Сорбонны сводились к изучению этой гимнастики, опасности которой тем не менее очевидны. Во-первых, гибкость таких рассуждений создает ложное впечатление простоты решения любой задачи таким образом. Мои товарищи и я, мы предлагали самые сумасбродные темы для семинара (на котором, после нескольких часов подготовки, обсуждался вопрос, выбранный жребием). Я прилагал немало усилий, чтобы подготовить за десять минут часовой доклад на прочной диалектической основе о взаимном превосходстве автобусов и трамваев. Метод этот не просто является универсальным инструментом, он побуждает выбрать единственно верную форму размышления, которая, после внесения необходимых изменений, приведет к нужному выводу: подобно музыке, когда в разнообразии звуков слышится одна мелодия, как только становится понятно, что она читается то в скрипичном, то в басовом ключе. С этой точки зрения, изучение философии развивало умственные способности, но в то же время иссушало дух.