Вот так, потихоньку, иллюзия начинает плести свои сети. Я хотел бы жить во времена настоящих путешествий, когда зрелище во всем его великолепии еще не было испорчено, опошлено и извращено; не преодолевать эту преграду самому, а как Бернье, Тавернье, Мануччи… Однажды начатая, игра в предположения не имеет конца. Когда нужно было увидеть Индию, какая эпоха могла принести истинное удовлетворение от изучения бразильских дикарей, показать их в наименее искаженной форме? Что было бы ценнее – приехать в Рио в XVIII веке с Бугенвилем или в XVI с Лери и Теве? Каждое пятилетие, отложенное назад на шкале времени, позволяет мне сохранить обычай, застать праздник, разделить еще одно вероисповедание. Но я слишком знаком с законами истории, чтобы не знать, что лишая себя века, я отказываюсь заодно от знаний и новинок, способных обогатить мои наблюдения. И вот передо мной замкнутый круг: чем меньше человеческие культуры были способны сообщаться между собой и терять самобытность от этих контактов, тем меньше эмиссары различных культур были способны почувствовать богатство и значение этого разнообразия. В конечном счете я являюсь пленником альтернативы: или древний путешественник, столкнувшийся с необыкновенным зрелищем, в котором все или почти все от него ускользало – хуже того, вызывало насмешку или отвращение; или современный путешественник, бегущий по следам исчезнувшей реальности. На этих двух картинах я теряю больше, чем кажется: сожалея о тенях прошлого, не отгораживаюсь ли я от спектакля настоящего, который разыгрывается именно в это мгновение и для просмотра которого я слишком невнимателен?
Через несколько сотен лет в этом самом месте другой путешественник, такой же отчаявшийся, как и я, будет оплакивать исчезновение того, что я мог бы увидеть и что ускользнуло от меня. Жертва двойного недуга – все, что я замечаю, раздражает меня, и беспрерывно я упрекаю себя в том, что недостаточно смотрю.
Долго парализованный этой необходимостью выбора, я стал тем не менее замечать, что туман в моем сознании начал рассеиваться. Мимолетные формы обретают очертания, смятение постепенно исчезает. Что же этому способствовало, как не обычное течение времени? Собирая воспоминания в единый поток, забвение не просто воспользовалось ими и погребло под развалами памяти. Внушительное здание, которое оно выстроило из этих фрагментов, придает моим шагам более устойчивое равновесие, моему зрению более ясный рисунок. Один порядок был заменен другим. Теперь на расстоянии между двумя этими отвесными скалами – моим взглядом и его целью – годы, которые разрушают их, начали нагромождать обломки. Края истончены, целые полотнища обрушиваются: времена и места сталкиваются, наслаиваются друг на друга или перемешиваются, как отложения, потрескавшиеся от дрожания постаревшей поверхности. Мелкая деталь, самая незначительная и древняя, возвышается как пик, тогда как целые пласты моего прошлого оседают, не оставляя и следа. События, никак между собой не связанные, происходившие в разное время и в разных местах, проносятся в памяти и внезапно замирают наподобие небольшого замка, проект которого задумал архитектор более мудрый, чем моя история. «Каждый человек, – пишет Шатобриан, – несет в себе мир, состоящий из всего, что он видел и любил, и куда он беспрестанно возвращается, даже тогда, когда кажется просто прохожим или же жителем чужого мира»[3].
Отныне переход стал возможен. Между жизнью и мной время проложило тропинку, и она длиннее, чем я успел пройти. Через двадцать лет небрежения я отправляюсь на свидание с прошлым опытом, некогда отказавшем мне в глубине, но теперь я пройду этот путь до конца, чтобы постичь его смысл и сделать по-настоящему своим.
Вторая часть
Путевые заметки
V. Оглядываясь назад
Моя карьера началась в одно осеннее воскресенье 1934 года, в 9 часов утра, с телефонного звонка. Звонил Селестин Бугле, директор Эколь Нормаль. На протяжении нескольких лет он оставался благосклонен ко мне, но при этом всегда был несколько холоден и сдержан: ведь я не относился к числу студентов, но даже если бы было и так, я не принадлежал к его «конюшне», к которой он питал исключительные чувства. Вероятно, Бугле не мог сделать лучшего выбора, так как достаточно резко спросил меня:
– Вы по-прежнему хотите заниматься этнографией?
– Конечно!
– Тогда выставите свою кандидатуру на должность профессора социологии в университете Сан-Паулу. Там вокруг полно индейцев, вы им посвятите ваши выходные. Нужно, чтобы вы дали окончательный ответ Жоржу Дюма до полудня.
Не могу сказать, что Бразилия и Южная Америка что-то значили для меня. Тем не менее я и сейчас отчетливо вижу образы, которые вызвало это неожиданное предложение. Экзотические страны казались мне полной противоположностью нашей. В данном случае мое сознание наделяло термин «антипод» смыслом более богатым и более наивным, чем его буквальное значение. Мне не верилось, что животный или растительный вид может одинаково выглядеть по разные стороны земного шара. Каждое животное, каждое дерево, каждая травинка должны были коренным образом отличаться, при первом же взгляде выказывая свою тропическую сущность. Бразилия рисовалась в моем воображении зарослями изогнутых пальм, скрывающими причудливые архитектурные формы, благоухающей ароматами курильниц. Обонятельная деталь добавлена, видимо, подсознательно отмеченной омофонией французских слов «Brésil» (Бразилия) и «grésiller» (потрескивать). И сегодня, когда я вспоминаю о Бразилии, этот запах начинает витать в воздухе.
Оглядываясь назад, я понимаю, что эти представления все же соответствовали действительности. Ведь достоверность сведений заключается не в ежедневном наблюдении за объектом, а в кропотливом детальном анализе исследований, результаты которого неоднозначность происходящего побуждала меня высказывать в виде каламбура – средства выражения символического вывода, который я не был в состоянии ясно сформулировать. Исследование – это не столько пройденный путь, сколько тщательные поиски: порой случайная сцена, уголок пейзажа, внезапно пришедшая мысль позволяют составить верное понимание происходящего.
Но в тот момент сумасбродное обещание Бугле относительно индейцев вызывало немало сомнений. Откуда взялось убеждение, что Сан-Паулу или, по крайней мере, его окрестности заселены туземцами? Вероятно, по аналогии с Мехико или Тегусигальпой. Этот философ, который когда-то написал работу о кастовом укладе Индии, даже не удосужившись сначала поехать посмотреть страну («в потоке событий только институты держатся на плаву», – надменно провозглашал он в своем предисловии 1927 года), как будто не считал, что положение аборигенов должно быть честно отражено в этнографическом исследовании. Однако он не был единственным среди признанных социологов, кто выказывал подобную безучастность, примеры которой мы наблюдаем.
Как бы там ни было, я сам был слишком несведущ, чтобы не принять такие благоприятные для своих планов заблуждения. Жорж Дюма также имел по этому вопросу представления весьма неточные: он знал южную Бразилию в эпоху, когда истребление местного населения еще не достигло своего предела; вращался в обществе диктаторов, феодалов и меценатов, был доволен своей успешностью и мало занимался изучением коренного населения.
Итак, я был крайне удивлен, когда во время обеда, на который меня привел Виктор Маргерит, я услышал в словах посла Бразилии в Париже отзвуки погребального колокола: «Индейцы? Увы, мой дорогой месье, прошел не один десяток лет, как они все исчезли. О, это печальная, даже постыдная, страница в истории моей страны. Но португальские колонисты XVI века были людьми алчными и кровожадными. Как их упрекнуть в повсеместной жестокости нравов? Они отлавливали индейцев, привязывали их к пушечному жерлу и заживо разрывали на части залпами. Такими они были до вчерашнего дня. Вам предстоит, как социологу, найти в Бразилии много удивительного, но индейцы… Не думайте больше о них, вы там ни одного не встретите…»