Наталья Калинина
Цыган
Часть первая
Иногда по самому лезвию степи, по дальнему синему пределу ее, вымытому дождем, то ли одинокое облачко проскользнет, то ли шатер на колесах. И – нет его. А может быть, и не было совсем.
Все знали, что Клавдия Пухлякова не боится ни Бога, ни самого председателя колхоза. Недаром Тимофей Ильич Ермаков, объезжая хозяйство колхоза, всегда старался стороной прошмыгнуть на «Победе» мимо свинофермы четвертой бригады. Тимофей Ильич объяснял это себе тем, что на ферме и без его вмешательства дела идут хорошо, не признаваясь, что на самом деле ему не хочется лишний раз встретиться там с Пухляковой.
Если же ему все-таки не удавалось незаметно проскользнуть, он должен был приготовиться принять от Клавдии на свою голову сразу весь тот залп не особенно приятных слов и выражений, что она приберегла для него за неделю. И можно было не сомневаться, что она не забудет ни одной из тех мелочей, которые с такой охотой забыл бы Тимофей Ильич.
Голос у Клавдии был громкий, его издали можно было угадать, когда хуторские женщины, собираясь вечером на посиделки, запевали «Конь боевой с походным вьюком…». Председательская «Победа», отъехав от фермы, уже заворачивала за угол свинарника, а в уши Тимофея Ильича все еще толкались летящие вдогонку слова, что, кабы не заливал он с утра глаза, он бы видел, что только одна половина предназначенной свиноматкам дерти попадает из амбара на ферму, а другая половина уплывает налево. Одну подводу везут на свинарник, а другую – во двор к главному бухгалтеру или к старшему кладовщику. Председателю нелишне бы поинтересоваться, на каких харчах подрастают у них в катухах сразу по два и по три кабанчика…
Между тем при взгляде на Клавдию Пухлякову никто не мог бы сказать, что у нее такой характер. Скромной, красивой наружности женщина, с тихими серыми глазами. Можно было поклясться, что прячется где-то в самой глубине этих глаз затаенная печаль. И все лицо Клавдии с того дня, когда ей принесли похоронную о муже, убитом под Таганрогом, как будто было задернуто дымкой.
Но стоило всего лишь один раз услышать, как достается от нее председателю, чтобы тут же и согласиться с общеизвестным утверждением о тихих омутах… Главный бухгалтер колхоза никак иначе и не называл Клавдию Пухлякову за глаза как сатаной в юбке. В глаза он предпочитал величать ее Клавдией Петровной.
Тем более странным могло показаться, что есть, оказывается, вещи, которые заставляют бледнеть и эту женщину. И совсем удивительным должно было показаться, что боится она тех самых вещей, к которым давно уже со снисходительным презрением относятся самые маленькие дети. Во-первых, достаточно было произнести при Клавдии слово «цыгане», чтобы она тут же изменилась в лице, стала не похожей на себя. При известии, что поблизости от хутора появились цыганские шатры, она, судя по ее поведению, не только сама начинала испытывать страх, но и панически боялась за своих детей-двойняшек: мальчика, столь же черноголового и кудрявого, сколь белоголовой и кудрявой была девочка, его сестренка. Клавдия немедленно зазывала их с улицы в дом и, пока стояли за хутором шатры, строжайше запрещала им бегать вместе с другими ребятишками на выгон.
Свирепых племенных хряков не боялась, бесстрашно заходила к ним в загон и умела усмирить их, когда они начинали пороть друг друга клыками, а тут трепетала, как сухой лист на вербе под ветром. Во-вторых, весь хутор терялся в догадках о причине той власти, которую с некоторых пор приобрела над ней самая вздорная из здешних старух – Лущилиха. Стоило лишь этой старухе, от которой давно уже отвернулись другие люди, прийти к Клавдии и в разговоре напомнить: «А ты не забыла, Клава, как мы с тобой хоронились в кукурузе от бомбежки?..» – и грозная для самого председателя Клавдия внезапно добрела и непременно спешила чем-нибудь порадовать ее. Чаще всего Лущилиха уходила от нее с поросенком, полученным Клавдией на ферме за хорошую работу.
Люди терялись в догадках о причинах такой щедрости Клавдии еще и потому, что до войны, пожалуй, ни к кому другому в хуторе не относилась она с такой откровенной враждебностью, как к Лущилихе и ее мужу. Не могла простить им и при случае всегда напоминала публично, что до коллективизации держали они самый большой в хуторе виноградный сад на четыре тысячи донских чаш-кустов, а когда началась коллективизация, вдруг распродали все движимое и недвижимое имущество и куда-то бежали из хутора налегке, чтобы много лет спустя приехать обратно. Не прощала Клавдия мужу Лущилихи, что он, еще совсем моложавый, крепкий дед, по возвращении в хутор не пошел работать в колхоз, а, отделываясь ссылкой на слабое здоровье, подряжается складывать из камня-ракушечника большие скотные сараи и дома, откладывает в сундук тысячи. Не прощала и старухе ее длинного языка, осведомленности обо всем, что случалось и чего не случалось в хуторе. У нее можно было получить самые точные сведения даже о том, какой парень какие слова говорил своей девушке под яром не далее как вчера и как они миловались там друг с дружкой.
Для этого Лущилиха разбросает у своего двора под яром полдюжины круглых пиленых чурбаков, выждет, пока гуляющие вечером молодые парочки набредут на них и присядут отдохнуть, а сама подлезет у себя во дворе к плетню и, стоя на четвереньках, не дыша слушает. Наутро весь хутор знает, кто с кем целовался. «Ей еще будет, что трухлявый плетень подломится и она спикирует с яра прямо в Дон», – предсказывала Клавдия.
И вдруг она, что называется, прикусила язык. Совсем не слышно стало, чтобы высказывалась о Лущилиных, как прежде. Ни одного худого слова по их адресу теперь нельзя было вытянуть из уст Клавдии. Если же ей приходилось слышать, как в ее присутствии начинали ругать их другие женщины, она помалкивала.
Нет, не заступалась за Лущилиху, но и не спешила присоединиться к тем разговорам, которые прежде начинала первая.
В довершение ко всему стали замечать, что взаимоотношения Клавдии с бабкой Лущилихой даже перешли в некое подобие дружбы. Во всяком случае, теперь старуха, завидев идущую навстречу Клавдию, не спешила улизнуть в первую калитку, а, наоборот, торопилась к ней на своих ногах-тумбах:
– Доброго здоровьица, Клава! А я уже соскучилась за тобой. Как раз сегодня собиралась зайти.
Никто не видел, чтобы Клавдия при этом тоже расцветала улыбкой, но и не замечали, чтобы она протестовала против таких словоизлияний. Чаще женщины видели, как потом Лущилиха, уцепившись за рукав Клавдии, провожала ее и они вместе скрывались за дверью ее дома. И все знали, что через час старуха непременно появится из калитки Клавдии с поросенком в мешке или же с ведром зерна, заработанного Клавдией в колхозе.
Казалось, только для того и старается она так на ферме, ухаживая за свиноматками и хряками, чтобы Лущилины на старости лет ни в чем не испытывали недостатка. Не из христианского же милосердия сменила Клавдия свой гнев против них на милость. Всем в хуторе было известно, что ни в справедливость Бога, ни в доброту его архангелов она не верила и вряд ли уже поверит. Разуверилась в них тогда, когда получила похоронную о муже. Батюшка из станицы решил наведаться по этому случаю к ней в дом, чтобы отслужить панихиду. Ни слова не говоря, Клавдия взяла его за рукав и вывела за калитку.
От ответов на вопросы, какими же все-таки средствами Лущилихе удалось разжалобить ее сердце, Клавдия уклонялась. И от насмешек по поводу ее страхов перед цыганами отговаривалась:
– Я ими с детства напуганная. Меня маленькую одна цыганка чудок не украла.
– Что-то раньше мы не примечали за тобой этой страсти, – говорили женщины.
– Нет, я всегда их боялась, – отвечала Клавдия.
Люди посмеивались и склонны были простить ей эту причуду. К тому же еще не выветрились у них из памяти рассказы, что цыгане любят воровать детей и потом учат их просить милостыню. А после гибели мужа на войне у Клавдии Пухляковой только и осталось всей радости в жизни – дети. Вот и не надышится на них и начинает метаться, прячет их, как наседка, едва лишь цыгане раскинут за хутором свои палатки. И хотя со временем ее дети-двойняшки уже превратились в парня и девушку и украсть кого-нибудь было бы не так-то просто, строжайший материнский запрет по-прежнему оставался в силе. Пока стояли шатры на бугре, они не смели отлучаться из дому.