— Я же понятно объяснил, мистер Дювин. Мне потребно, чтобы все осталось, как есть. Что до пространства — конечно, я сознаю, что его слишком много для моих личных нужд. Некоторые мои нынешние или будущие знакомые разделят его со мной. Я уверен, они будут довольны. Ну, стало быть, — думаю, это все. Полагаю, остальное имущество находится под управлением профессионалов? Соглашение останется в силе. Держите меня в курсе.
Дювин лишь кивнул и встал вслед за мной.
— И еще кое-что, Лукас. Только одно. Я собираюсь немедленно и скрупулезно привести дела твоего отца в порядок. Буду очень благодарен, если в ближайшее время ты передашь их в ведение какой-нибудь другой фирмы. Ты прав — в Лондоне их хватает.
— Забавно, — сказал я. — Я только что собирался попросить вас о том же самом. Ужасно рад, что мы наконец пришли к соглашению. До свидания, мистер Дювин.
Наверняка Дювин обдумывал, не сбить ли меня с ног. Но остановился на следующем:
— Лукас. Ты. Просто омерзителен. Теперь, когда Генри мертв, больше нет нужды притворяться. Ты действительно настоящее дерьмо. Ты это знаешь? А, Лукас? Знаешь?
— Дорогой мистер Дювин… — улыбнулся я. — Начинайте составлять ваш последний счет.
А затем я просто ушел. Думаю, после того как я закрыл дверь, он все еще говорил. Не важно. Дювин, как и Ворр, был человеком моего отца, и теперь, с его смертью, всем им пора уйти.
Полагаю, можно сказать, что я был напряжен во время этой дурацкой, но необходимой стычки. Но теперь я почти летел, ведь мне надо было, конечно, отправиться туда. Увидеть, коснуться.
Так неожиданно и великолепно расположена. Печатня. Совсем не на одной линии с большинством пристаней и подновленных пакгаузов, не просто вниз по течению от Тауэра. Там есть бухточка — вряд ли природная: береговая линия ее мнится слишком старательно высеченной, — и, свернув туда (дорога узкая и почти деревенская — пучки шершавой травы тянутся вверх, прорастают сквозь грубые и ржавые металлические выросты, к коим некогда, быть может, швартовались корабли), вы чувствуете, что Лондон остался где-то в местах иных. Хотя она стоит в тени скоплений темных и нависших гигантов (и кажется почти изящной в сравнении с ними), ее, как ни странно, отнюдь не просто найти. Едва решите, что зашли в тупик (а очень старая и с виду бесполезная стена укрепит вас в этом предположении), пред вами на миг мелькает еще один крутой поворот, соблазняет продолжить путь. Сердце мое, признаюсь, не замерло, как, говорят, случается с сердцами в подобные моменты, но секунду или две я определенно сознавал его жизненно необходимое наличие в себе куда острее, чем обычно; оно настойчиво билось (и словно гнало меня вперед). В первый раз, когда глаза мои увидели это место — с тех пор прошли годы, да, годы — во мне разгорелось то же самое чувство.
Само здание — куб (именно так — с плоской крышей и квадратом в основании) и, не считая поперечин из камня цвета жженого сахара, соединяющих старые несущие опоры, построено лишь из сотен тысяч, должно быть, красных кирпичей ручной работы (стены местами доходят до четырех футов толщины); все кирпичи разные, но каждый проеден червеобразными трещинами, что вбирают темноту и резко контрастируют с солнечными пятнами на поверхности. Раствор между кирпичами высох и крошится, изъеден непогодой, как стариковские десны, до того, что практически невидим. (И мне это по душе. Таким оно и останется.) Огромные, просто огромные оконные рамы покрывают фасад, в некоторые вставлено до тридцати стекол; все пересечения узких глазурованных прутьев решетки скреплены выпуклыми кружочками. Все рамы жестоко изъедены ржавчиной, что я нахожу совершенно очаровательным. Над главными двойными дверями замок — Коудский камень,[4] я уверен, — и большая печальная львиная морда сейчас глазеет на меня оттуда. Я взволнован; честное слово, это единственное имущество моего отца, которое я страстно желал. И я знал, что отец разрушит его, и умолял его этого не делать. Но он говорил только, что я ничего не понимаю в бизнесе и что однажды (запомни его слова) я скажу спасибо. Что ж, я говорю спасибо — но не ему. Меня переполняет радость оттого, что ему не хватило времени до нее добраться. Что время его вышло. И теперь она моя. Она в безопасности. У льва больше нет причин смотреть так печально.
Воздух внутри сперт, но странно сладок. Воздух виден, взаправду виден в мощных белесых косых лучах, что бьют из окон даже в хмурое утро или сумерки, как сейчас. Каждый шаг по пульсирующим половицам отдавался вверх и вниз и повсюду во мне, пока я шагами размечал свою территорию. Я взобрался по скрипучим ступеням, и теперь я на самом верху: вот место, где я проживу остаток жизни. Я отступил в угол, чтобы получше рассмотреть всю картину. Шероховатая кирпичная кладка дразнила мой затылок, и я все больше вжимался в угол, пока не ощутил пронзительную боль — ее резкость согрела меня. Я взволнован. Я начинаю вспоминать, каково это… чувствовать. Понимаете, я не такой, каким меня воспринимают (не так плох и не так хорош).
Вполне возможно (и я вполне это пойму), вы до сих пор — ну, не знаю, — в некотором роде сбиты с толку. Может быть, вы думаете, что Дювин — или даже, господи боже, мой отец — были правы. В конце концов, это всего лишь огромное старое здание, которое можно быстро сделать таким же, как все, и продать по частям за (да, я знаю) весьма неплохие деньги.
Но — как заметил Дювин — я не нуждаюсь в деньгах: у меня есть весьма неплохое состояние. Вдобавок к нему мне потребно совсем другое. Это здание, и я всегда это знал — а здесь и сейчас, когда чумазые окна становятся все темнее по мере того, как ночь вновь опускается вокруг меня, я слышу, как оно шепчет, говорит мне, что это воистину так, — никогда не требовало (не хотело, если угодно) превращения во что-либо иное. Надо поправить совсем немногое. Поймите, я не хочу оскорбить это здание. Я не хочу ни дразнить его, ни менять — оно не должно быть пышно отделано и навеки застыть в том, чем оно не является. Пусть оно сохранит свою суть. Те люди, что придут сюда, я совершенно уверен, тоже будут поддержаны в своих скрытых стремлениях делать лишь то, что у них лучше всего получается. Мы будем делиться всем, каждый мужчина, а может быть, и женщина, не будет таить в себе то, чем вскоре возжелает одарить всех нас. Тогда надежды мои осуществятся: люди будут нуждаться в том, что есть у меня. Даже Элис — я приглашу и Элис, вместе со всеми. Я ей на самом деле не нужен (по крайней мере, не нужен в том смысле, в каком они с моим отцом оба страстно хотели бы), но убежище: это, мне кажется, она примет с благодарностью. И это верно для столь многих, для всех по-своему. Ибо даже те, кто якобы на своем месте, знаете, — они так часто бывают неприкаянны. Вот увидите. Большинству из них нужна-фигура отца (если не сам отец).
Смотрите: самый старый и огромный из печатных станков. Величественный, правда? И очень тяжелый; его не следовало доводить до подобного состояния, знаете ли, — предполагалось, что его всегда будут смазывать и чистить, полировать и питать энергией. Я нежно смахиваю с него аккуратные маленькие кучки ила… да, похоже, ила, и мягкие неподвижные холмики зернистого праха — оттенок его, как до меня, дурака, только что дошло (и даже сама его зернистая структура) напоминает темно-желтый корнуоллский глинистый сланец. Все это будет сметено прочь, и жизни людей обогатятся. Я представлял их, стиснутых, скорченных в своих кожухах, лишенных свободы — избитых, павших духом, как прежде я и это здание. Вот что случается, когда натуру твою душат и убивают все твои благие намерения.
Я ухожу в темноте — и хотя декорации для страха и серьезных опасений расставлены (всякая длинная тень легко могла таить крадущегося демона), я лишь сосуд для огромного, светлого, бурлящего извержения надежды (густого коктейля из порочного удовлетворения). Я не различаю печальной морды большого старого льва, но знаю, что он там. Я целую здание — я касаюсь Печатни — и когда пальцы мои, задержавшись, блуждают по ней, желая продлить прощальную ласку, сладкая мука, искренняя и острая, затопляет меня, не давая дышать, и я спешу прочь, вламываясь в темноту. Ибо теперь наконец… любовь коснулась меня.