ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В охристом полумраке самодельной обшитой досками спаленки Майка и Уны Киллери витал сладкий и тошнотворный душок, и он им нравился — вероятно, они даже нуждались в нем. Лишь когда друзья и соседи совали нос в дверь — Тедди и Джуди, например, или, может, Дороти (и крошка Мэри-Энн, она искренне его ненавидела, маленькая дурочка) — кто-нибудь высказывался по поводу синих и ленивых толстых языков пламени в основании восстановленной «Розовой керосиновой лампы Аладдина». Сами (особенно когда впереди маячила зима) Майк и Уна очень любили погрузиться в слегка головокружительную вялость, что обволакивала их шалью (и они укутывались в нее — уюта ради, а также прячась от неприятностей). Вам не кажется, что вы от нее заболеваете? — озабоченно спросил бы их кто-нибудь. И Майк ответил бы: нет. Или что от нее у вас ужаснейшая пульсирующая головная боль? И Майк с улыбкой воздел бы бровь и наклонился к Уне — а Уна, она тоже улыбнулась бы томно и сказала бы: нет.
Но сейчас у них никого. По крайней мере, в глубине, ближе к задам их замысловато вырезанной кроличьей норы комнаток и кривых коридоров. Потому что, о да, — Майк был совершенно уверен, что кто-то вполне может околачиваться в гостиной в этот самый миг (часто они так и делали, если по правде, потому что, несмотря на их разговоры, просто удивительно, сколько здешних обитателей было искренне очаровано этим драгоценным кусочком старой доброй Англии, запаянным в янтаре). Тедди, я знаю, все это кажется таким домашним — говорит, хотел бы, чтоб его комнаты были такими же. И Джон, старина Джон — Джон и эта его вертихвостка, Фрэнки, да? Ну — если речь о Джоне, «прикован» — не слишком сильно сказано. Поначалу-то нет — но видели бы вы его сейчас. И это взаимно, правда, потому что в последнее время я и впрямь начал жадно ловить каждое его слово — поскольку знаете что: он взаправду прошел, понимаете, Джон — он взаправду жил во время всего шоу. Нет, конечно, когда война кончилась, ему могло быть всего сколько?.. Никто, по-моему, точно не знает, сколько человеку лет (а не будешь ведь спрашивать, верно? Если человек сам не скажет, вы не спросите), но, допустим, ему лет шестьдесят пять, да? Что довольно близко к среднему по догадкам. Ну ладно, хорошо, — отнимем шестьдесят пять от, гм, — какой сейчас год? Две тысячи, э… ну ладно, короче, в любом случае суть более или менее в том, что он был ребенком, школьником, может, лет восьми или девяти, когда мы наконец поставили фрицев на колени (а это немногим меньше, чем возраст Мэри-Энн, я совершенно уверен — и всего на год больше, чем было бы нашему малышу Джереми, вот оно как. Сейчас. Да. Да. Седьмой день рождения в следующем месяце, двадцать третьего. Но он даже второго не встретил, малыш Джереми. Что ж. Вот так вот. Не могу). То, о чем я говорю, однако, не имеет, нет — с этим вообще ничего общего. Я это к тому, что, ну — вот вы помните себя восьмилетним, ведь правда? Детские воспоминания. И семилетним. Некоторые люди, говорят, помнят себя даже в три года. О себе я бы такого не сказал. Я довольно ярко помню все, начиная с — ну, лет шести или около того, да, точно. «Бэй Сити Роллерс», Гэри Глиттер, серебряный юбилей королевы[27] — такого рода кошмар. Боже правый — только представьте, что помнит Джон, — бомбы сыплются дождем и прочее (и думать не смейте, будто я его не спрашивал. Господи, в наши дни — Фрэнки может меня убить — я не оставлю беднягу в покое). В воспоминаниях есть кое-что интересное: вот вы послушайте. Сначала Джон сказал мне: нет, извини, Майк, — я бы с удовольствием помог, честно — облек бы плотью кой-какие вещи — но я ничегошеньки не помню, мне очень жаль, но увы. Столько лет прошло, у меня мозги виски заплыли: тебе от них никакого проку, старина (это он так говорил). Но потом — потом он пришел и увидел вещи, да? Один лишь взгляд на эти старые жестянки «Кросс и Блэквелл», которые я раздобыл, — в одной ревень, и еще бобы есть — все с такими крошечными, грубо отпечатанными этикетками (это из-за дефицита бумаги — я вам как-нибудь расскажу)… а потом, когда он увидел коробку яичного порошка — а рядом мутную бутылку рыбьего жира, о боже мой — воспоминания изверглись из него, практически эдакие стилизованные рвотные позывы — отложенная реакция, так он это сформулировал (ибо он подлинный джентльмен, наш Джон) на трудные времена, да, — а затем он расцвел такой теплой ностальгической улыбкой — приятно посмотреть, — и вдруг начал рассказывать о ярком летнем солнце на свежескошенной лужайке и о зубодробительном жженом сахаре, купленном на фартинг по драгоценным купонам его матери — и «Спам», и никаких бананов, и старый плакат «Копай для победы»[28] (который висел на каждом углу, сказал он как-то раз: мне пришлось обойтись репродукцией шестидесятых), и свистящие, грохочущие страшные передачи, когда после чая все собирались вокруг радиоприемника. Иногда его не остановить, нашего Джона, что — о, не могу выразить, как это великолепно. Однако он может внезапно опечалиться, понимаете? Как бы поникнуть слегка. И тогда он говорит: о господи, я говорю тебе, Майк, — я ощущаю себя таким ужасно старым… И тут обычно вмешивается Фрэнки, целует его в сияющую розовую лысину и говорит: да ладно, Джон, ради Христа, — давай лучше свалим из этого затхлого старого музея (без обид, Майк, — я ничего такого не имела в виду, Уна), возьмем тачку и завалимся куда-нибудь повеселиться, а? Вполне естественно в ее годы. Но все равно странно, правда? (Лично я считаю, что странно.) Ну, понимаете — что некоторым людям нравится в жизни. И что других оставляет совершенно равнодушными.
Боже мой. Откуда это все только взялось? Я ни о чем таком и говорить-то не собирался. Потому что я не про Джона и не про войну хотел поговорить — нет, я хотел поговорить об Уне, о моей Уне. Я, собственно, хотел сказать (ах да, я вспомнил, как мы забрели в эти дебри), что кто-нибудь вечно болтается по дому (я это называю домом), потому что, ну, думаю, теперь ясно — просто здесь так заведено: проходишь мимо и заскакиваешь. Так это работает. И это накладывает отпечаток. Так особенно. Но, очевидно, бывают минуты, разве нет, когда тебе нужна капелька уединения (вполне естественно), и в этом смысле наш дом имеет преимущество над всеми прочими, нереставрированными пространствами, понимаете? Сказать вам, что мы делаем? Мы просто вешаем эмалированную табличку на двери спальни: я нашел ее на Портобелло-роуд.[29] Она гласит синим по лимонному: «Извините, мы закрыты — не продаем даже чай „Лайонз“.[30] Мы откроемся в…» А под надписью, видите, такой как бы циферблатик, нужно только подкрутить стрелки на нужное время. Прекрасно в своей простоте (не то что в наши дни). На самом деле, может, она и послевоенная, эта табличка (парень, у которого я ее купил, считал, что она 1950 года — быть может, конца сороковых), но все равно сокровище, как по-вашему? Мы ее обожаем. В общем — теперь люди знают, понимаете, что надо держаться чуточку на расстоянии, когда висит табличка чая «Лайонз». Конечно, потом все над нами подшучивают, ну разумеется: ну как, вам понравился чай? Освежающая чашечка, не правда ли?.. И все в таком духе (хуже всех Джуди). Но на такие шутки отвечаешь добродушно, да? Надо признать: на том и основывается наука ладить с людьми.
Ну в общем, так. Единственный минус керосиновой лампы (верный старина Аладдин — с него-то мы и начали разговор) — это… ну, если честно, их два, два минуса. Во-первых, она греет воздух только вокруг головы — с полом вообще дела иметь не желает. Так что хотя в самой спальне довольно уютно в общем и целом — в конце-то концов, всего девять на двенадцать (стандарт для тех времен) — я не отрицаю, однако нельзя замолчать тот факт, что она окружена — по крайней мере с трех сторон — огромными, голыми, высоченными пространствами, и, несмотря на затемнение и все остальное, сквозняки, которые свищут под переборками, в состоянии изрезать ваши лодыжки в клочья, говорю я вам здесь и сейчас; и особенно когда вы находитесь в ситуации снятия одежд, если вы меня понимаете. Вы точно заметите, когда ваши босые ноги коснутся линолеума. Так вот, это один минус. Другой состоит в том, что до того, как мы раздобыли лампу, мы синхронно ныряли под одеяла и страстно прижимались друг к другу, я и Уна, в унисон с-с-стуча двумя наборами челюстей — звучит, словно хор кастаньет (это было забавно и даже в некотором роде эротично, в таком немного ребяческом роде), к тому же это было так аутентично, понимаете: говорю же — очень возбуждало само по себе. Потому что во время войны, видите ли, мужчина и его жена рано отправлялись спать, дабы насладиться прелестями супружеского ложа, кои, по правде, оставались одними из весьма немногих доступных им развлечений, в самые темные дни — шторы затемнения закрывали вас (так что никто не орал в окно: «Эй, вы, — живо выключите свет!») и, конечно, это было бесплатно, не так ли? Даже никаких купонов не требовалось. Так что обниматься и греться друг о друга на скрипучей кровати из дерева и металла, на которой кучей навалены недошитые покрывала из лоскутков и, может быть, коврик из обрезков шерстяных одеял, или даже пальто-другое, — вот примерно так люди тогда и перебивались. Беда в ней, понимаете, опять в старой лампе Аладдина; я вам говорю, вы под ней просто жаритесь, когда она работает, и поэтому тут же начинаете сбрасывать одеяла, и… ну не знаю, просто это, по-моему, неправильно: не аутентично как-то (противоречит духу сохранения достоверности). Так что теперь мы просто уменьшаем огонь до минимума так, что, сказать по правде, от него остается только неизбежная и очень важная вонь… а потом просто зажигаем свечи. Обычные бежевые хозяйственные свечи, разумеется, — ну, иногда еще ночник включаем сверх того. Их по-прежнему продают связками на многих уличных рынках — в тех лавках, что еще торгуют традиционными кухонными товарами, вроде оцинкованных ведер с выемкой, в которой надо хорошенько потрепать и повертеть мокрую старую веревочную швабру, прежде чем хорошенько прополоскать весь пол, после того как его усердно мылили и скребли. Кстати, у нас такое есть; мы храним его в шкафчике, который я как-то раз соорудил из пары старых досок от лесов. Еще там лежит щетка «Юбанк» для чистки ковров 1934 года выпуска, зеленый жестяной совок, щетка (из настоящей щетины) и обрезки белья, которыми мы стираем пыль. Уна говорит, все это работает очень хорошо — как, разумеется, и должно быть, не так ли? Для целого поколения, которому повезло меньше, чем нам. Еще она говорит, если честно, что это безумство — ходить в правительственные магазины излишков и покупать эти наборы белья лишь для того, чтобы взять фестонные ножницы и превратить их в тряпки для пыли (потому что настолько далеко я не захожу — на самом деле я его не ношу: во всем надо знать меру, понимаете ли. Я не псих. Сам я ношу нормальные практичные трусы) — и да, признаю, тут она во многом права… но послушайте, оно почти ничего не стоит и действительно добавляет небольшой, но очень важный штришок. Понимаете — такие, может, незначительные детали, они либо важны для вас, либо нет: полагаю, вы знаете, какой точки зрения придерживаюсь я. Ах да — кстати: в этом нашем шкафчике, да? Еще я достал коробку плавких предохранителей с такими большими кремовыми фарфоровыми штучками, похожими на фортепианные клавиши, их можно вытащить, намотать на клеммы проволоку нужной толщины (три сорта на выбор) и огромный желто-зеленый эмалированный газовый счетчик со множеством всяких циферблатов, словно командный пункт подводной лодки. Принимает старые пенсы. Ничего, конечно, никуда не присоединено, должен добавить — все удобства уже любезно предоставлены нашим благородным покровителем, — но я вам говорю: вы со скрипом открываете этот шкафчик и видите все эти вещи, и вдыхаете смесь ароматов керосина, и шариков от моли, и свечного воска, и ДДТ, и говорю вам — они переносят вас в прошлое, увлекают прочь. Это и впрямь порой довольно странно, потому что, разумеется, военных лет нет в моей памяти, разумеется, нет — и все же в подобные секунды я словно заново переживаю чье-то давно ушедшее прошлое, именно так и не иначе (и уж конечно намного ярче, чем то, что взаправду относится к моему детству, потому что ничто из семидесятых не было для меня особенным. Не было тогда и не является сейчас).