Паром причалил, и Грегориус медленно побрел в гору. Найдут ли они взаимопонимание? Получится ли общение? И вообще, говорит ли Жуан Эса еще на каком-то языке, кроме португальского?
Воскресный день перешагнул за полдень. Родственники навещали своих стариков, посетителей можно было узнать еще на улице по пышным букетам в руках. На узких балкончиках приюта, на солнышке, которое то и дело пряталось за облаками, грелись старики, укрытые пледами. Грегориус уточнил на входе номер комнаты, прежде чем постучать, пару раз глубоко вдохнул и медленно выдохнул — уже второй раз за день он стоял перед запертой дверью, не зная, что его ожидает.
На стук никто не ответил. На второй тоже. Грегориус уж подумал, что ждать больше нечего, как дверь с легким скрипом отворилась. Он ожидал увидеть небрежно одетого человека, который давно не придает значения внешнему виду, и в одном лишь халате днями напролет сидит за шахматной доской. Мужчина, возникший перед ним в проеме двери безмолвно, как призрак, оказался совершенно иным. Он был одет в темно-синий вязаный жакет поверх белоснежной рубашки с темно-красным галстуком, в безупречно отглаженных брюках и начищенных черных ботинках. Руки он прятал в карманах жакета, а облысевшую голову с редкой порослью коротко стриженных волос над оттопыренными ушами склонил набок, как человек, который не желает иметь дела с непрошеными гостями. Взгляд серых прищуренных глаз пронзал все, на что наталкивался. Жуан Эса был старым, наверняка больным, как описала его племянница, но отнюдь не развалиной.
«Такого лучше не иметь в противниках», — невольно подумал Грегориус.
— Сеньор Эса? — обратился он. — Venho da parte de Mariana, a sua sobrinha. Trago este disco. Sonatas de Schubert.[37]
Это была заготовленная фраза, которую он твердил всю дорогу.
Эса остался недвижим и молча смотрел на него. Подобного взгляда Грегориус никогда не мог выдержать и через пару секунд опустил глаза. Тогда Эса открыл дверь и жестом пригласил войти. Грегориус переступил порог скромной комнаты, настолько скромной, что в ней не было ничего сверх крайне необходимого. Ему вспомнились апартаменты, в которых обитала докторша, и на короткое мгновение вызвал недоумение вопрос: почему она не устроила дядю получше?
Но он тут же забыл его при первых словах Жуана.
— Who are you?[38]
Голос был негромким и хрипловатым, но обладал непререкаемым авторитетом. Авторитетом человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы, перед которым нечего даже пытаться хитрить.
Грегориус, держа пластинку в руках, объяснил на английском, кто он и откуда, чем занимается, рассказал, как познакомился с Марианой.
— Ну, и зачем вы здесь? Не из-за пластинки же.
Грегориус, затаив дыхание, положил пластинку на стол. Потом вынул из кармана томик Праду, раскрыл и показал портрет:
— Ваша племянница подумала, что вы можете его знать.
Эса бросил беглый взгляд на портрет и закрыл глаза. Он стоял, слегка покачиваясь. Потом, не разжимая век, прошел к дивану и сел.
— Амадеу, — произнес он в пустоту. И снова: — Амадеу. O sacerdote ateu. Безбожный пастор.
Грегориус ждал. Одно неверное слово, неверный жест, и Эса не вымолвит больше ни слова. Он прошел к шахматному столику и присмотрелся к начатой партии. Стоило рискнуть.
— Гастингс, двадцать второй год. Алехин бьет Боголюбова, — негромко сказал Грегориус.
Эса открыл глаза и удивленно посмотрел на гостя.
— Однажды Тартаковера спросили, кого он считает величайшим шахматистом в мире. И тот ответил: «Если шахматы сражение — то Ласкер, если наука — Капабланка, если искусство — Алехин».
— Да, — подтвердил Грегориус. — Пожертвовать двумя ладьями — это под силу только воображению художника.
— Похоже на зависть.
— А я и завидую. Мне до такого никогда бы не додуматься.
По широкоскулому, загрубелому лицу Жуана промелькнула тень улыбки.
— Если вас это утешит, мне бы тоже никогда.
Их взгляды скрестились, потом оба отвели глаза. «Или Эса сейчас продолжит разговор, или встреча подошла к концу», — подумал Грегориус.
— Там, в нише, чай, — сказал Жуан. — Я с удовольствием выпил бы чашку.
В первое мгновение Грегориус оторопел: ему было велено сделать то, чем обычно занимается хозяин. Потом заметил, как руки Эсы, спрятанные в карманы жакета, сжались в кулаки, и тогда он сообразил, что тот не хотел, чтобы Грегориус видел его изуродованные и дрожащие пальцы — след былого ужаса. Он налил две чашки. Из обеих вился парок. Грегориус ждал. Было слышно, как за стеной, в соседней комнате смеются посетители. Потом снова стало тихо.
Манера, в которой Эса наконец вынул кулак из кармана и потянулся к чашке, напомнила его безмолвное появление в дверях. Глаза он держал закрытыми, будто надеялся, что так его обезображенная рука не будет видна и другим. Тыльная сторона ладони была усеяна круглыми следами от горящих сигарет, на двух пальцах вообще не было ногтей, и рука ходила ходуном, как при дрожательном параличе. Теперь он посмотрел на Грегориуса испытующим взглядом, готов ли тот к такому ужасающему зрелищу. Грегориус не дал выхода отвращению, которое подступило к горлу приступом тошноты, и невозмутимо взял свою чашку.
— Мне надо наливать только половину, — сдавленным, едва слышным голосом сказал Жуан.
До конца своей жизни Грегориус не забудет этот голос. Он почувствовал жжение в глазах, предвестье близких слез, а потом сделал такое, что навсегда определило его взаимоотношения с этим истерзанным человеком: поднеся к губам чашку Эсы, он одним глотком отхлебнул половину ее содержимого.
Язык и горло обожгло, но он даже не подал виду. Спокойно поставил чашку перед Жуаном и повернул ее ручкой к его большому пальцу. Жуан посмотрел на гостя долгим внимательным взглядом, и этот взгляд так же глубоко запал Грегориусу в душу. В этом взгляде перемешались неверие собственным глазам и осторожная благодарность, осторожная потому, что Эса давно перестал ожидать от людей чего-то, за что мог быть благодарен. Дрожащей рукой он поднес чашку ко рту, выждал подходящий момент и выпил чай большими торопливыми глотками. Когда он ставил ее на блюдце, послышалось частое ритмичное позвякивание.
Чуть-чуть расслабившись, он достал из кармана пачку сигарет, сунул одну в рот и поднес к ней подрагивающую спичку. Курил он неторопливо, глубокими затяжками, и дрожь слегка отступила. Сигарету он привычно держал так, чтобы отсутствующих ногтей не было видно. Вторая рука снова спряталась в карман. Глядя в окно, он заговорил:
— В первый раз мы с ним встретились осенью тысяча девятьсот пятьдесят второго, в Англии, в поезде Лондон — Брайтон. Я тогда учился на курсах английского, послали меня от фирмы, чтобы я мог заниматься и иностранной корреспонденцией. Настало воскресенье после первой недели моего пребывания, и я поехал в Брайтон, потому что соскучился по морю — я вырос у моря, на севере, в Эшпозенди. Открылась дверь купе и вошел мужчина, с шапкой блестящих волос, этими невероятными глазами, отважным взглядом, благородными манерами и вместе с тем меланхоличный. Со своей невестой Фатимой он совершал дальнее путешествие. Деньги никогда не имели для него значения, ни тогда, ни позже. Мы познакомились. Я узнал, что он врач и более всего интересуется проблемами головного мозга. Закостеневший материалист, который раньше хотел стать пастором. Человек, имеющий на многие вещи парадоксальную точку зрения, не абсурдную, а именно парадоксальную.
Мне тогда было двадцать семь, он — на пять лет старше. И был во всем на голову выше меня. По крайней мере, так я воспринял его в эту поездку. Он — отпрыск древней аристократической фамилии, я — сын крестьянина с севера. Воскресенье мы провели вместе, вместе гуляли по побережью, вместе обедали. Как-то само собой разговор перешел на диктатуру. «Deve-mos resistir» — «мы должны оказывать сопротивление», — сказал я. По сей день помню эту фразу, потому что тогда мне показалось, что звучит она как-то неуклюже в присутствии человека с точеным лицом поэта, который подчас употребляет слова, каких я и не слыхивал.