И вот меня с простыми людьми разделяет тоненькая доска. Только, в отличие от тех ребят из наших разговоров, эти не слушали Летова. И даже если я скажу им про свое сочувствие их классовой борьбе и желание влиться в их «левый фронт», это не помешает им отмудохать меня по полной программе. Потому что их «левый фронт» — это засадить «Ольке» и «нагрузить кого-нить».
— Ладно, надо завязывать, — резюмирует первый гопник, — пора домой валить, время четыре утра.
— Типа того, — соглашается второй.
— На крышу добьешь? — слышится звук расстегиваемого зипа.
— Не знаю. А ты?
— Давай кто выше!
— Со скамейки или с земли?
— Давай со скамейки!
Сначала по крыше моего домика скатывается хилая россыпь капели, потом два потока усиливаются, град тяжелеет и падает как-то с паузами, видимо, ублюдки долго тренировались испражняться порционно, но точно. Наконец все стихает, гопники, довольные собственной меткостью, решают «курнуть на ход ноги».
Крыша начинает протекать. Капли мочи трудового народа падают мне на лицо. Я закрываю глаза. Как в детстве. Если ты никого не видишь, то и тебя никто. Смешанное чувство бессильного стыда и панической злобы. Бешеное желание — выскочить наружу и уебать первого из них бутылкой по голове, а дальше будь что будет. Но врожденное чувство собственной физической слабости еще сильнее вжимает в стенки домика.
Поменяться бы сейчас местами с тем психом-извращенцем с зайчиком, который ко мне за деньгами приходил. Уж он-то бы не забился в домик. Завалил бы этих лохов без размышлений о философии и революционном сознании.
В сущности, всю жизнь, еще со школы, я мечтал быть таким парнем. Счастливым человеком, живущим в мире, где все плохие парни наказаны или будут наказаны. Человеком, у которого есть связи, деньги и женщины. Этаким ковбоем в постмодернистском смысле.
У меня нет ничего такого. По совести сказать, и меня нет. Так, одни паспортные данные и прописка в хорошем районе. Я крыса, загнанная в угол. И для меня даже сырого подвала не нашлось, только домик на детской площадке. Перед глазами лишь тени, в душе — страх. И мне бы сейчас испариться, да мешает стена позади, остается только броситься от страха вперед. Знать бы еще, на кого.
Гопники уходят. Я отхлебываю водку, надеваю наушники и нащупываю кнопку плеера:
Я ранен светлой стрелой, меня не излечат.
Я ранен в сердце чего мне желать еще?..
…Но словно бы что то не так,
Словно бы блеклы цвета,
Словно бы нам опять не хватает тебя, —
шепчет БГ, высвобождая из памяти какие-то полустертые образы. Спиртное ясности мыслям не добавляет, зато оживляет забытые было страхи. Чеченцы не перестанут меня искать и рано или поздно найдут и убьют. Скорее рано. Убьют не из-за того, что ненавидят, и не из мести, а просто потому, что так положено. Это их порядок вещей, а я в него влез, да еще и кейс прихватил. В общем, все справедливо.
И главное, ведь никого моя смерть не всколыхнет. Я не журналист, не политик и не бизнесмен. Просто Денис с Остоженки. Друзья, конечно, выпьют на поминках, Света, скорее всего, всплакнет. Пару раз во время посиделок знакомые будут говорить что-то вроде: «Как сказал бы Денис, — ты чего, хипстер?». Потом уйдет мода на хипстеров, и про меня совсем забудут. Все как у Баркова: Жил грешно, и умер смешно.
И эта холодная пустота фразы — «про меня совсем забудут» — разливается по всему телу. Кажется, руки не поднять, до того страшно.
Каждое литературное произведение или кино, описывающее последние минуты жизни героя, обязательно позволит себе цыганочку с выходом — «в этот момент вся его жизнь, с самого рождения, пронеслась перед глазами». Не верьте этому бреду, я вам точно говорю. Зная, что неминуемо склеишь ласты, ни о чем таком не думаешь.
Думаешь о том, что скоро ты уже не увидишь московские дома, серые дыры подъездов, прохожих, пробки и мутную воду Москвы-реки. Люди будут рожать детей, жениться, ругаться и делать карьеру. Кто-то купит себе японский автомобиль в кредит, кто-то напишет песню. На экраны выйдут сотни новых фильмов, в интернете появится несколько социальных сетей, изобретут видеотелефон и лекарство от СПИДа, сменятся президенты, а государства, возможно, двинутся границами. Но все это будет уже без тебя!
Серебро Господа моего,
Серебро Господа,
Разве я знаю слова, чтобы сказать о тебе,
Серебро Господа моего,
Серебро Господа —
Выше звезд, выше снов, вровень с нашей тоской.
Слезы катятся по щекам, а я даже не пытаюсь их смахивать. Только отхлебываю из бутылки и прикуриваю одну сигарету от другой. Безумно жалко родителей. Отец еще выдержит, а мать… Позвонить предупредить? А что я им скажу? Меня сегодня-завтра убьют, вы там уж осторожней, чтобы вас не задело? Глупо…
Бежать за защитой? К кому? К ментам, прокурорам или эфэсбешникам? Там наверняка все куплены ими. Не то что не помогут, а еще и выдадут скорее.
Такое впечатление, что вышел из дома за сигаретами, а попал в кинофильм «Бумер».
Вспомнив о ментах, машинально достаю еще одну пачку сигарет, пустую, которую машинально сунул в карман, уходя из дома. На пачке пляшущие буквы: — Панкратьевский переулок, дом шесть, квартира сорок девять.
Всплывают детали разговора с начальником Пети, я делаю пару глотков, прямо из горла, смотрю на пачку и, кажется, говорю сам с собой уже вслух:
— Нет-нет, я не смогу!
«В десять ноль-ноль встречаемся там».
— Как? Приеду к ней раньше, чем они, и что? Отберу силой?
«В отделение не заезжай».
— Я с ней драться буду? Чего мне ее, убить, что ли?
«И я от тебя по куску буду отрезать, медленно, сука!»
«Вы даже деньги не можете спиздить, не сверившись сперва с томиком Достоевского».
«Денис Васильевич: это НЕ серьезно».
«Вот если бы у тебя такие бабки оказались, ты бы что сделал?»
Обрывки голосов чеченцев, ментов, маньяка Вовы, моей жены, мой собственный, сливаются в один. Я вдавливаю наушники в ушные раковины, чтобы заглушить этот хор. Я не хочу их слышать. Я хочу, чтобы они замолчали.
И единственный вопрос — почему я? За что меня вырвали из пятничных посиделок, уютной кухни, дыма сигареты или косяка, обволакивающего шороха имен Линча, Бёртона, Содерберга, творчество которых здесь в тысячный раз обсуждается. И если еще вчера я клял себя и свое окружение за никчемность, то сегодня я был бы рад навсегда погрузиться в привычное милое болото своей обычной жизни и больше никогда не высовывать голову, что бы ни происходило. Ницше потребовалась целая жизнь на осмысление человеческого пути, мне же хватило чуть больше суток.
И как деревенский кузнец,
Я выйду засветло.
Туда, куда я,
За мной не уйдет никто.
И, может быть, я был слеп,
И может быть, это не так,
Но я знаю, что ждет перед самым
концом пути.
Я выползаю из домика. Закуриваю. Поднимаю голову вверх и смотрю на редкие светлые окна. Хочется закричать. О том, что я не готов. О том, что мне надо подумать. Но окна молчат. Когда-то милые московские окна. Они молчат чужим светом и не оставляют шансов.
И тут приходит не известное мне прежде чувство оцепеняющего безразличия. То ли я наконец напился, то ли пережитый стресс взял свое. Мне стало совершенно все равно, что будет дальше.
Значит, остается исполнить свой выход в красное. Надо поутру идти туда. Это не страшнее, чем бегать от чеченцев, и уж точно не страшнее, чем прятаться от гопников в детском домике. В конце концов, эту девчонку можно уговорить, запугать, обмануть. Я придумаю. Я что-то придумаю. У меня нет ни одного шанса вернуться во вчера. Теперь только завтра. Еще бы Господа найти, которому помолись — и поможет. Но, я слышал, московские боги особенно злые. В любом случае, мне нечего терять. После меня ничего не останется. Только пепел в песочнице.