Сколько раз (сейчас особенно четко прочувствовалось), помнится, когда поменьше был и тыкался в мамин подол от обиды какой или от боли, или от потери чего-то и мама успокаивала его, утешала, всегда он чувствовал, что мама (самый близкий человек!) в общем-то вымучивает, выдавливает из себя участие. Да и понятно, своих, текущих проблем у нее более, чем хватает. В том числе и – чем и как Антошу накормить, да одеть...
А сухие страшные глаза о. Антония плакали. А безмолвные сомкнутые губы кричали: Господи, помилуй!..
– И пацана били впятером! – заорал вдруг Антоша на весь храм. – Ногами! По морде! Я бил! А он орал нам, нет – мне: "Да что ж ты делаешь?!"
И поползло, потекло, поперло, из Антошиного нутра – криком, шепотом истерическим, просто воплем бессвязным все, чем наполнен он был. Выползла безобразная башка змея, сдохла тут же под огненным взглядом о. Антония и потянула за собой остальное черное тулово. Змей выходил, но почему-то наполняло болью голову. Да у Антоши никогда в жизни не болела голова!..
Водопадами текли струи пота по лицу о. Антония. Он прижимал к себе мечущегося Антошу и шептал радостно: "Умница, умница! Так его, в натуре, гада ползучего". Наконец, когда затих Антоша, отодвинул его от себя.
Очнувшийся Антоша увидал перед собой улыбающегося о. Антония. Такой улыбки, такого беззвучного смеха он тоже никогда не видел. Вот уж, действительно, было – рот до ушей. И борода пляшет. Равновелики были по чувствительной силе, что тот плач бесслезный, что этот смех беззвучный. И все дальнейшее для Антоши происходило будто в полусне, хотя и очень явно. И то, как тыкал его лбом о. Антоний в медный большой крест, а потом в железную обложку большой книги, то, как вдруг возник он перед ним совсем в другом дивно-красочном одеянии с красивой большой чашей в руках.
– Верую, Господи, и исповедую... – все повторял Антоша, что диктовал ему громко о. Антоний, но ничего не запомнилось. Только вдруг горячо стало внутри, он даже грудь рукой потер.
– Это тряпки ее грязные горят, – сказал о. Антоний и опять разверз рот до ушей, как недавно.
Холод тяжелого предмета ощутил Антоша в своей ладони.
– Это часть камня, на котором наш с тобой покровитель сюда приплыл. Береги его.
Держал Антоша на своей ладони камень, глядел на него и опять же себе удивлялся. Удивлялся, как глядит он на этот камень. До этого много-много раз таскала его мама по всяким музеям. "Пусть культурой обрастает," – как она говорила своим знакомым. Обрастать, естественно, должен был Антоша. Он и оброс. Сначала равнодушием, а потом – презрением, а потом еще и похлестче чем, к очередной струе жизни, в которую очередной раз его пытались втолкнуть. Когда мама увидала, с какой смешливой брезгливостью он оглядывал картины Пушкинского музея, к которым, как ей казалось, он должен был питать благоговение, после ее растолковывания ему что там есть что, она впала в прострацию и ночью плакалась папе: "Если б ты видел его лицо! Нет! Харю! Да-да, да, это я, мать его, говорю...о, ужас!.. Он смеется надо всем. Ему все до лампочки!" И вот он держал в руке своей простой серый камень. И никто ему ничего про него не растолковывал. Только и было сказано, что это – часть того камня, на котором его покровитель приплыл сюда. А, может, вранье? Рассмеялся в голос Антоша этой своей мысли – нет, не вранье.
Он выходил их храма вслед за стариком, днепровским воином. Обернулся. Там, в углу, где был маленький барьерчик, а за ним какие-то скамейки, видно, для немощных старух, ему вдруг показалось, какое-то шевеление. Уж не змей ли выползший шевелится там в окончательных предсмертных судорогах? Дернулся весь организм Антоши, содрогнулся, перекосило его всего в судорогах.
Выходя, едва со стариком не столкнулся. Тот остановился, повернулся лицом к храму (и то же лицо у него было, что и перед кануном), перекрестился медленно, развернулся и – пошел своей дорогой. Антоша, повинуясь, видимо, его силе, тоже повернулся ко храму, поднял руку, хотел перекреститься и... – не смог. Рука не повернулась. Вздохнул громко и вдруг ему захотелось обратно туда, на этот островок, где нет вранья. И тут – ошеломило его, оборот вокруг себя сделал в страхе – нет старухи! Еще один оборот сделал – нету! "Да и быть не должно!" – совсем уже спокойно проехало по извилинам.
Спина уходящего старика уменьшалась, удалялась. И тут он на удаляющемся затылке увидел его лицо. Этого не может быть! Да мало ли чего не может быть, но, оказывается бывает. И оно, лицо его, было такими же, каким видел его Антоша перед кануном. Старик продолжал молиться.
"Ну, так как же молиться, если веры нет? Да ведь – нету!" Мельтешенье в голове есть, сумбур во всех клетках тела и сознанья распирает, а это... того, что на лице старика написано – нет ведь, ну нет и все тут!.. Общается старик с Тем, Невидимым, Который на доске нарисован, ведь общается и – просит, и – получает!..
"А как же можно Днепр в ноябре в шинели, в сапогах переплыть? А что легче Ему, на камне человека через полмира переправить или веру дать?" Да даст-то Он даст, да взять-то как? Чем? Коли отсутствует в тебе то, что веру дарованную бы взяло. Кишки есть, желчь есть, а вот этого – нету.
"Понудить себя надо", – услышал он тут где-то в себе голос о. Антония. А как понудить? Что это вообще означает? Ничего этого не знал Антоша, но он также не знал, что теперь никуда ему не деться от молитв о. Антония, который стоял сейчас на коленях перед маленькой иконой Антония Римлянина и плакал. Плакал уже всамделишными слезами, которые текли по его щекам, как недавно тек пот, когда принимал он Антошину исповедь.
Хохочущий младенец удалялся в коляске. Неприкаянный, не видящий креста старик хромал неподалеку. "И ведь неизвестно, кто из них раньше..."
"Да что же ты делаешь?!" – загудел в болящей голове голос того пацана поверженного. Он наяву сейчас валялся, искровленный и перепачканный у ног Антоши и Антоша, переполненный пьянящим бешенством, заносил над ним свой острый ботинок.
"Да что же ты делаешь?!" – уже не только пацан взывал, целый хор орал-увещевал, да и голос о. Антония тут... и рука чья-то за ногу хватает... Да это же Антоний Римлянин... и плачет еще...
-Да что же ты делаешь?!
Отпихивает руку Антоша, рычит на увещевателей и вот пошел уже острый ботинок в самое больное место, туда, между ног...
– Да что же ты делаешь?!
И тут завопил Антоша бессвязно и страстно навстречу голубому небу, завопил и зарыдал. Он сидел в пыли и трясся, обхватив гудящую голову руками. К нему тянулись участливые руки– мальчик, мальчик, что с тобой? С рыканьем он откидывал участливые руки, пока не отстали. Затих. Поднялся. Совсем рядом оказалась проезжая часть. Туда-сюда сновали разноцветные машины. "И больше– иностранные", – почему-то вдруг отметилось в Антошиной голове. ...Эх, да как же сделать, чтоб она болеть перестала! И, глядя на прошуршавшую мимо "Вольву" (все иномарки Антоша отлично знал), отчего-то ни с того, ни с сего вспомнилась тепленькая пьяненькая папина-мамина застольная компания творческих интеллигентов (Антоша всегда присутствовал), где они на чем свет стоит костили и страну эту (они так говорили – эта страна), и людей, в ней живущих, которые в крайнем случае только и могут, что "Жигули" состряпать, а до "Вольво" пороха так никогда и не хватит, потому как всю свою жизнь, и историческую и личную, на беспредметную ерунду тратят. Слово "русские", сколько раз слышал его там Антоша, звучало так, что никчемнее русских есть только русские, способные лишь на то, чтобы все-таки смочь крутить баранку подсунутого "Вольво", но – и не более, а вообще-то русские это есть сплошь Обломовы (кто это такой – не знал Антоша) и их надо драть, трепать, мыть, чистить и еще много чего с ними надо делать чтобы довести до цивилизованной кондиции.
Вспомнилось, как закадычный папин приятель, вальяжно развалясь покуривая и сально улыбаясь сидящей рядом даме, говорил: "А ведь прав Наполеон, эх, несостоявшийся завоеватель, когда Москву увидал – и зачем, говорит, такая прорва церквей? ...Хотя, в общем-то, красиво... Большое количество церквей – признак отсталости народа. И ведь прав гениальный корсиканец, – папин приятель полузевнул и полуулыбнулся. – Ну, устроил в Успенском Соборе конюшню... ну так и... да правильно сделал! – папин приятель стукнул ладонью по столу. – Да! И правильно сделал! И ведь удобно, просто и ведь уверен я, – папин приятель поднял палец вверх – не хотел завоеватель ущемлять национальных чувств народа. Но почему, – папин приятель аж приподпрыгнул, – почему у этого народа обида за национальное поругание этой церквехи? Да уверен я, – папин приятель был вообще во всем в жизни уверен, – что у любой нормальной цивилизованной нации к культовой архитектуре, а тем более, что там у архитектуры внутри, отношение – де-ко-ра-тив-ное. Вот Лувр – это святыня, вот... возникла бы мысль у наших, когда они в Париж вошли в 1813 году, там, в Лувре конюшню устроить, вот я бы тогда, будь я французом, вот я бы тогда взорвался, за Лувр я бы глотку перегрыз, – и папин приятель, ухмыляясь, клацнул зубами...