— После смерти Сталина нас в одиночках не держали уже, —
ответил отец. — Несколько дней я провел в камере, где содержался
начальник личной охраны Гитлера, наш Шульгин, маньчжурец, который
утверждал, что он и есть настоящий император Пу И, и дедушка Василий, в
прошлом батюшка, но его «расстригли» еще в тридцать первом году —
проповедовал «крамолу». С тех пор и сидел, ему сейчас восемьдесят три...
Так вот мы порою начинали свой день с гимнов: Шульгин затягивал «Боже,
царя храни, властный, державный...»; немец, в пику ему, чеканил «Хорста
Весселя», маньчжурец молчал, — он за маргарин массаж делал, работой
дорожил, боялся прогневить надзирателей, я пел «Интернационал», а
дедушка Василий «Спаси, Господи, люди твоя»...
Порою Шульгин исполнял
арию из «Фра-Дьяволо»: «Кто там походкой легкой с горы спускается в
овраг...» Поразительно, скажу тебе, пел, я только в камере понял суть оперы:
старик Шульгин живописал словом... Все ведь в человеке меняется, только
голос остается неизменным, странно, правда? ...
После того как мы выпили
по третьей, я сказал:
— Федор Федорович, а я в Москве с вашей сестрой был знаком…
— С Ириной? — он царственно повернул свою орлиную голову. — Где
встречались, в чьем доме?
— У Натальи Кончаловской...
— Я ее обожал, — лицо его помягчело, расслабилось. — Такая душка,
русская красавица... Мы ведь и в России встречались, и в Париже, в
середине двадцатых, когда русские могли свободно путешествовать... И ведь
никто не бежал, а?! — он горько засмеялся. — Кончаловские-то всей семьей
на Западе жили, Петр Петрович, Ольга Васильевна, Наташа и Миша...
Поработали — и вернулись к родным пенатам, что там ни говори, а дым
отечества нам сладок и приятен...
Я отчего-то сразу увидел Маршака — до того явственно, будто он
подсел к нам за стол, тихий и молчаливый старик в длинном чесучовом
пиджаке до колен...
Я не сразу понял, отчего слова Шаляпина родили во мне образ Самуила
Яковлевича; только много позже, ночью уже, прокрутив ленту памяти, я
вспомнил рассказ Маршака о том, как его с сыном, впервые за много лет,
выпустили в Англию и Шотландию (к его Роберту Бёрнсу) после двадцатого
съезда (до этого был «невыездным»).
Познакомил меня с Маршаком в Коктебеле писатель Григорий
Полянкер, в жаркий июльский полдень, на террасе столовой писательского
Дома творчества.
— Интересно, — спросил Маршак, изучающе глянув на меня не
сколько раз, — а здесь существует какая-нибудь служба туризма? Очень
хочется поездить, посмотреть округу, говорят, Судак совершенно
поразителен, генуэзская крепость...
Полянкер засмеялся:
— Самуил Яковлевич, это анекдот такой есть, как английского ту
риста в Рязань привезли; он выпил, поужинал, после чего поинтере
совался, где здесь «ночная жизнь». Ясное дело, паника, запрос в об
ком, оттуда — звонки в милицию, к чекистам; в конце концов ответ дали
уклончивый: «Ночная жизнь есть, но у нее сегодня болят зубы»...
Маршак заколыхался от смеха (крошечный, иссушенный, чем только и
колыхался-то, но ощущение было именно такое: как правило, смеются,
колыхаясь, очень здоровые, добрые и спокойные люди).
Я предложил Маршаку отвезти его по грибоедовской дороге в Атузы,
которые, конечно же, перестали быть Атузами, а сделались колхозом имени
«Второй пятилетки».
По дороге читал ему переводы средневековых афганских поэтов: «Я сто
раз умирал, я привык умирать, оставаясь живым, я как пламя свечи каждый
миг, в этой вечной борьбе невредим, умирает не пламя — свеча, тает плоть,
но душа горяча, и в борьбе пребываю, уча быть до смерти собою самим...»
— «Пребываю уча» — несколько неряшливо, но в стихах явствен
но ощущаются горы и запах долин, прорезанных ледяными источни
ками, — заметил Маршак. — Впрочем, я не вправе судить, ибо не знаю
языка, может быть, именно такая неряшливость и угодна переводчи
ку, французское выражение «нон шалон», приветствующее легкую не
брежность, таит в себе множество смыслов... Я, например, из-за до
садной языковой небрежности однажды попал в глупейшее положе
ние...
В Англии нас с сыном пригласил в гости один джентльмен, денег
на такси, понятно, нет, поехали на электричке, сбились с пути, я еще
на грех забыл в номере часы, встретили мы на лесной дорожке по
чтальона, я и спросил его: «вот из зе тайм»? Прохожий ответил, —
без тени усмешки, — «о, это слишком философский вопрос, сэр»...
Я смутился; только потом понял свою ошибку: мой вопрос звучал имен
но так, как на него и можно было ответить: «каково время»? Я ведь
переводил Бёрнса, пользуясь словарным запасом, почерпнутым в
гимназии и во время домашних уроков...
...Мы посмотрели грибоедовскую дорогу, потом объехали генуэзскую
крепость, спустились к обрыву, устроились там — полюбоваться морем;
проходящий мимо отдыхающий — в лаковых туфлях, в крахмальной
сорочке, поверх которой была надета полосатая (цвета уссурийского тигра)
пижама, — посмотрел на меня с невыразимым презрением:
— Молодой, а бороду отпустил! Брить вас, хулиганов, надо!
Маршак легко откинул свое невесомо-сухое тело на тоненькие
палочки-руки и сурово заметил:
— Как же вам не стыдно, товарищ? Почему вы обижаете гостя из
братской революционной Кубы?
«Уссурийский тигр» в пижаме побагровел, изменился в лице, стал
меньше ростом, начал бормотать что-то несуразное.
— Я готов перевести нашему кубинскому другу то, что вы скажете, —
напористо, требовательно продолжал между тем Маршак, — а то как-то
очень уж некрасиво вы себя повели...
— Ну, переведите, — растерянно начал «тигр», — что, мол, Фидель—Хрущев бхай-бхай...
— Бхай-бхай относится к Неру, — по-прежнему строго продолжил
Маршак, — вы, пожалуйста, по делу...
Откашлявшись, «тигр» побагровел еще больше и понес:
— Братский кубинский народ, воодушевленный историческими
решениями, день ото дня крепнет, набирая темпы в строительстве новой
счастливой жизни...
Он говорил минуты три — заученные, бездумные термины, не понимая,
видимо, что он говорит.
Маршак, не оборачиваясь ко мне, бросил по-английски:
— Я обожаю мистификации, но мы зашли слишком далеко, если
этот человек поймет, что вы не кубинец, с ним может приключиться
шок, а это уже злодейство...