Все смешалось у меня в голове... Я должен был принять решение, я не
мог не ответить Клаудии, но я ощущал, как во мне глухо и темно
поднималась ревность, рождался червь-древоточец, зуб, злоба, во мне
бушевали злые духи — косматые беззубые старухи с пропитыми голосами,
перед глазами то и дело возникали видения того, что она делала с тем,
другим...
Помнишь, я как-то говорил, что человек в горах многое теряет?
Отваливаются целые пласты былых представлений о жизни, ненависти,
любви, нежности, ты меняешься, становясь другим, то есть настоящим,
каким и должен быть. По прошествии долгих лет в горах и городском
подполье ты расстаешься и с воспоминаниями; это ведь в человеке самое
личное, свое — в твои воспоминания не может ворваться
полиция, их не усечет детектор лжи, это великое недосягаемое — воспоминания.
Получив письмо Клаудии, я понял, что случилось непоправимое: воспоминания вернулись ко мне, в настоящем утвердилось
прошлое. Главное свойство мозга — память, ее выборочность; сейчас самой
болевой точкой моего мозга сделалась любовь к Клаудии, а в таинственной
глубине этой болевой точки я всегда хранил глаза Клаудии.
У нее были
совершенно особенные глаза... Когда мы познакомились, я сразу же
полюбил ее всю — ее прекрасные волосы, манеру держаться, ее очки с
диоптрией, очень красивые, большие очки, которые так ей шли...
Однако
солнце постоянно бликовало в стеклах очков, и я не сразу смог понять ее
глаза... Впервые я по-настоящему рассмотрел ее глаза, когда мы остались
вдвоем и она сняла очки... Я понял ее глаза, когда мы оказались одни на этом
свете, близко, вместе, и ее глаза были широко открыты, а на лице таилась
странная, отрешенная улыбка...
Ее глаза были кофейного цвета; кофейные зерна, кожа вроде красного
дерева, а может, меда — когда как; нос у нее был чуть длиннее, чем
следовало бы, какой-то арабский... Медные волосы, медная кожа, кофейные
глаза, правда, красиво? Чем дольше я присматривался к ее глазам, тем
больше открывал их для себя.
Особенно интересны были зрачки:
симметричность линий и каких-то таинственных, глубинных рисунков
делала их притягивающими, необыкновенными... Когда я любил Клаудиу, ее
глаза смеялись, лицо замирало в улыбке, и тело, казалось мне, тоже смеется
от счастья, хотя я не мог видеть этого, оттого что самое большое
наслаждение доставляли ее глаза.
В них было счастье ее тела, моего тела,
наших двух тел вообще, счастье всего мира. В самый последний миг
рождался, грохотал и низвергался солнечный дождь, который высвечивал ее
лицо изнутри, она широко открывала подрагивающие кофейные глаза, и в ее
зрачках я видел то, что она скрывала ото всех: феерический поток огней
незнакомого ни ей, ни мне города, мерцание свечей на балу в королевском
дворце, веселье в доме старенькой бабушки, грохочущий паводок после
весенних дождей...
Я не поэт, мне не хватает слов, чтобы описать то, что я
видел в тот прекрасный, последний миг любви в ее глазах... Нет большего
счастья для мужчины, чем чувствовать счастье женщины, в глазах которой
бьется все многоцветье мира, все запахи его лугов в горах, все его мелодии,
что слышатся в ночной сельве, когда ты один на один с миром и рождается
предчувствие того, что сейчас твоему взору откроется асиенда, и там нет
сомосовцев, и крестьяне, собравшись возле костра, поют свои великолепные
песни, и ты испытываешь такую успокоенность, которую не может понять
тот, кто не провел вместе с нами годы в этих бескрайних зеленых горах...
Когда мы были вместе с Клаудией, мне думалось, что нет ничего
прекраснее, полней и законченнее, чем наша любовь; это как первые лучи
солнца в мамином доме, как первое в твоей жизни мороженое, купленное
отцом в день праздника, это вроде антильской сливы в меду, это песня
Донны Саммерс, улыбка Аль Пачино, Тайная Вечеря...
Я говорю так сумбурно потому, что, когда наступал сладостный миг
любви, в глазах Клаудии все смешивалось: и музыка, и самые фан-
тастические цвета, которых нет на земле, радуга, купающаяся в песнях,
тишина, которую слышат в космосе...
Воспоминания... Память... Я никогда не мог заставить себя забыть ее
счастье, которое было и моим. Я никогда не мог забыть, как с ее волос
стекали капельки ливня, и они были напоены запахом цветов и горной воды,
и я жадно ловил их пересохшим ртом, и ее глаза, огромные, улыбающиеся,
отрешенные, таинственные, как Джоконда, были рядом с моими глазами...
И эти глаза видел кто-то другой?! И так же, как я, пил капли солнечного
ливня?! И слышал бетховенский орган?
Я мучился много дней, а потом сказал себе: «Все, хватит, Омар! Или —
или. Давай решим так: ты сам отдал товарищу эти глаза. Взаймы. Иначе бы
он умер с голода. Или умер, не имея возможности получить лекарство. Да и
потом у нее с ним все было по-другому. Он же не мог понять ее глаза так,
как понимаешь их ты, правда?»
...Я отложил рассказ Омара, лег на широкую тахту, включил кондиционер, сразу же услыхал крик январских цикад и ощутил влажную
тишину тропической ночи.
Закурив, спросил себя: «Ну и что, старый волк? Ты бы решился написать
такой рассказ о том, кого любил, и прочитать это жене, матери своей
трехлетней дочки? Однажды ты попробовал такое, и тебе до сих пор стыдно
из-за того, что случилось после... Такой рассказ мог написать только тот, кто
десять лет провел в горах и городском подполье, а последние семь лет под
пулями контрас... Воистину, иной отсчет самоуважения...
Революция
рождает честность в отношениях между мужчиной и женщиной; правда,
только правда, ничего, кроме правды... И восхищаться этим рассказом может
лишь та жена, которая отдала свое миллионное приданое революции, а учась
в Гарварде, помогала, чем могла, сандинистам...
А может быть, Гата ломает
себя, — подумал я. — Может быть, она относится к редкостному типу
сильных и умных женщин, которые понимают мужчин, своих младших
братьев и сыновей? Каждая женщина старше мужчины; возможно, в Гате
совмещено несовместимое: очень красивая, молодая, старая женщина,
сильная и мудрая? Нет, — ответил я себе, — просто Гата есть Гата, Омар
есть Омар, а Никарагуа — это Никарагуа...»
Мы исследуем подвиги революционеров, их самоотверженность, логику
борьбы, но отчего же вне поля зрения остаются такие моральные категории,
как любовь, честность, уважение к чувству другого? Может быть, это столь
же важно для человечества, как и сражение против зла и социальной
несправедливости? Когда появляется плесень ханжества?
Кто благословляет
ее, отбрасывая в прошлое то, что рождалось вместе с крушением рабства,
абсолютизма диктатуры? Чем объяснить то, что революция, свергшая
Бурбонов, так покорно благословила новую монархию Бонапарта?