Как сохранить живую память революции в поколениях? Сколько ни
кричи «халва», во рту от этого не станет слаще. Что больше помнит
Франция: штурм Бастилии или триумф Наполеона? Поди ответь...
Однозначность будет успокоительной ложью; с другой стороны, возможна
ли многозначность ответа в наш прагматичный, хоть и взбаламученный век?
...Только в правильных пьесах или романах герои обязательно находят
верное решение; в жизни все труднее и горестней; поэтому я выпил таблетку
снотворного и выключил свет; спасительное «утро вечера мудренее»
позволяет человеку продолжить жить и выполнять свои обязанности, хотя
это совсем не простая штука, особенно в годину крутого перелома, накануне
того часа, когда надо принять решение — единственное на те годы, что тебе
осталось прожить на земле, зная, что отпущено их очень немного.
* Дочь Юлиана Семенова
**
Молодой волк (исп.)
***
Старый волк (исп.)
БАРОН
Барон позвонил в Ялту рано утром; в его Лихтенштайне было только
пять утра; голос его яростен и одновременно по-детски обижен:
— Ты видал ваше телевидение?
— Что именно?
— Церемонию перезахоронения Шаляпина на Новодевичьем! Куда меня
посмели не пригласить! Какая неблагодарная безнравственность!
...А все это началось десять лет назад, когда я жил и работал в деревне
Лисем, под Бад-Годесбергом, в Федеративной Республике Германии, и еще
был жив Георг Штайн, замечательный немец, посвятивший свою жизнь
поиску Янтарной комнаты.
Я опубликовал об этой истории брошюру, но когда однажды спросил
аудиторию книголюбов, кто из них читал ее, из полутора тысяч
присутствовавших на встрече руку подняло только три человека, —
оказалось, что книгу (выпущенную даже полумиллионным тиражом) купить
практически невозможно. Вот она, кстати, проблема «взаимодействия рынка
и плана» в обнаженном виде.
Именно потому, что интерес у нас на Родине к судьбам произведений
культуры, похищенных нацистами, разбазаренных нами самими или
вывезенных подпольным мафиозным синдикатом, не ослабевает, я и решил
включить в эту часть «Ненаписанных романов» несколько расширенных
заметок из дневников, сделанных во время поиска.
При этом меня отнюдь не
пугает то, что весьма известный ученый не так давно подписал статью, в
которой утверждалось, что, мол, «один писатель» — на деле поиска
культурных ценностей — «издал несколько книг, поставил пьесу и фильм».
Что-что, а уж понимать намеки мы научены всей нашей многовековой
историей — от Александра Радищева до Ивана Ефремова и Виктора
Некрасова. Написана статья была весьма раздраженно, что заставило меня
задуматься: «А может, не надо было бы мне все это начинать в прессе?
Может, вообще не стоило приковывать к этой проблеме внимание
общественности?» Однако по размышлении здравом я ответил себе: «Пусть
именитые ученые подписывают, что хотят; я делаю свое дело не по приказу,
не для кого-то, я делал и делаю его потому, что не могу не делать, и судья
мне не раздраженный ученый, а письма читателей и господь Бог».
...Итак, десять лет назад я вернулся из Москвы в Лисем, пригласив к себе
в гости матушку, Галину Николаевну Ноздрину.
Поэтому я не сразу позвонил господину Уманскому, в прошлом
«товарищу», эмигрировавшему в Израиль, а оттуда перебравшемуся в ФРГ,
— он тоже включился в дело Поиска, передав мне свои показания о том, как
советская мафия продолжает вывозить из Москвы (с помощью ряда
дипломатов из арабских и африканских стран) уникальные произведения
русской культуры, оседающие среди еврейской эмиграции в Дюссельдорфе
и Кёльне.
Документы были убойные, с фамилиями, показаниями, адресами и
датами. Я спросил Уманского, понимает ли он меру опасности того дела, в
которое включается, Георгу Штайну чуть не ежедневно присылают письма с
угрозами физической расправы, звонят по ночам, травят; Уманский долго
молчал, потом, судорожно вздохнув, ответил: «Мне терять нечего, все, что
мог потерять, — потерял».
Словом, я не позвонил Уманскому в тот день, когда вернулся, потому
что матушка, ветеран коммунистической партии, попросила отвезти ее в
Трир, в музей Маркса; когда я показал ей экспонат, который
свидетельствовал, что один из предков основоположника был раввином из
Гомеля по фамилии Каценеленбоген, мама сделала мне страшные глаза,
прошептав: «Не надо акцентировать, мальчик, возможно, это буржуазная
пропаганда».
Не позвонил я Уманскому и назавтра, потому что заметил: мама не
притрагивается к овощам и фруктам, пьет чай с хлебом. Я осторожно заметил, что не стоит так уж увлекаться батонами, тем более они
здесь не такие вкусные, как у нас.
Мама скорбно улыбнулась: «Дело не во вкусе, просто надо экономить,
ты же покупаешь фрукты на рынке».
— Да, — ответил я, — покупаю на рынке, потому что они там дешевле.
— Напрасно ты меня успокаиваешь, на рынке все в три раза дороже.
Поскольку мама у меня (в отличие от отца) чисто русский человек из
Иваново-Вознесенска, никакие словесные убеждения и доводы не могли
поколебать ее уверенности. Поэтому я пригласил маму прогуляться в наш
деревенский магазинчик: семь сортов колбасы (в городе их десятки), десять
— сыра, пять — ветчины, четыре — масла, пять — мяса.
\Мама стала
придирчиво рассматривать цены: батон хлеба стоил в четыре раза дороже
яблок, не говоря уж об огурцах и помидорах. А тут еще на грех, — на
отдельной полочке, — валялись колготки, кофточки, какие-то туфельки,
парики, шарфики.
— Я правильно поняла, — спросила мама, не поднимая на меня
глаз, — что пара колготок стоит в четыре раза дешевле, чем батон
хлеба?
— Правильно, — ответил я. — Это ж химия, а не хлеб...
А мама вдруг заплакала. Она плакала молча, только слезы кати
лись по щекам.
Когда мы вышли, она прошептала:
— Неужели наши люди никогда не будут жить так, как живут
здесь?! Я ведь с семнадцатого года воспитана в святой вере, что здесь
трудящиеся страдают, мальчик...
Когда мы вернулись домой, а мама продолжала всхлипывать, я накрыл
стол и жахнул стакан водки: ведь каждый из нас, кто живет на Западе,
постоянно, с рвущей болью в сердце, думает о том, когда же наши люди
будут обеспечены так, как те рабочие, что живут под гнетом загнивающего
капитала...