— Чего он?
— А вы уже тоже — «бом-бом» не могли спеть!— упрекнул всех Михайлыч, хозяин.— Чего там петь-то!
— Да, разнобой вышел.
— Это Кирилл вон... Куда зачастил?
— Кто «зачастил»?— оскорбился Кирилл.— Я пел нормально — как вроде в колокол бьют. Я же понимаю, что там не надо частить. Колокол, его еще раскачать надо.
— А кто зачастил?
— Да ладно, чего теперь? Давайте, правда, он же велел гулять.
— Оно, конечно, того... вроде не заслужили, но, с другой стороны,— а если я не пою? Какого я хрена буду рот разевать, если у меня сроду голоса не было?
Егор, недовольный, полулежал на диване, когда вошел Михайлыч.
— Георгий, ты уж прости — не вышло у нас... с колоколами-то.
Егор помолчал... И капризно спросил:
— А почему они все такие некрасивые?
Михайлыч даже растерялся.
— Дак... это... Георгий, красивые-то все — семейные, замужем. А я одиноких собрал, ты же сам велел.
Егор некоторое время сидел... И лицо его стало опять светлеть. Похоже, встрепенулась — вспомнилась в душе его какая-то радость.
— Ты можешь такси вызвать?
— Могу.
— До Низовки... Я заплачу, сколько он хочет. Звони! —Егор встал, прошелся... Сбросил халат и надел свой пиджак и поправил галстук.
— А зачем в Низовку-то?
— У меня там друг.— И опять стал взволнованно ходить.
— Чего ты?— спросил Михайлыч.
— Душа у меня... наскипидаренная какая-то, Михайлыч. Заведет куда-нибудь, курва! Как волю почует, так места себе не могу найти. Звони, звони! Сколько ты собрал людей?
— Пятнадцать. С нами — семнадцать. А что?
— Вот тебе две сотни. Всем дать по червонцу, себе остальные. Не обмани! Я заеду узнаю.
— Да что ты, Георгий!..
И вот Георгий летел светлой лунной ночью по доброму большаку — в село, к Любе.
«Ну, что это, что это?— пытал себя Егор.— Что это я»? Беспокойство и волнение овладели им. Он уж забыл, когда он так волновался из-за юбки.
— Ну, как там... насчет семейной жизни?— спросил он таксиста.— Что пишут новенького?
— Где пишут?— не понял тот.
— Да вообще — в книгах...
— В книгах-то понапишут,— недовольно сказал таксист.— В книгах все хорошо.
— А в жизни?
— А в жизни... Что, сам не знаешь, как в жизни?
— Плохо, да?
— Кому как.
— Ну, тебе, например?..
Таксист пожал плечами — очень похоже, как тот парень делал, который продал Егору магнитофон.
— Да что вы все какие-то!.. Ну, братцы, не понимаю вас. Чего вы такие кислые-то все?— изумился Егор.
— А чего мне тут — хихикать с тобой? Ублажать, что ли, тебя?
— Да где уж ублажать! Ублажать — это ты свою бабу ублажай. И то ведь — суметь еще надо. А то полезешь к ней, а она скажет: «Отойди, от тебя козлом пахнет».
Таксист засмеялся.
— Что, тебе говорили так?
— Нет, я сам не люблю, когда козлом пахнет. Давай-ка маленько опустим стекло.
Таксист глянул на Егора, но смолчал.
А Егор опять вернулся к своим мыслям, которые он никак не мог собрать воедино, все как-то в голове спуталось из-за этой Любы.
И подъехали к большому темному дому. Егор отпустил машину... И вдруг оробел. Стоял с бутылками коньяка у ворот и не знал, что делать. Обошел дом, зашел в другие ворота, в ограду Петра, поднялся на крыльцо, постучал ногой в дверь. Долго было тихо, потом скрипнула избяная дверь, легко, босиком, прошли по сеням, и голос Петра спросил:
— Кто там?
— Я, Петро. Георгий. Жоржик...
Дверь открылась.
— Ты чего?— удивился Петро.— Выгнали, что ли?
— Да нет... Не хочу будить. Ты когда-нибудь «Реми-Мартин» пил? Петро долго молчал, всматривался в лицо Егора.
— Чего?
— «Реми-Мартин». Двадцать рублей бутылка. Пойдем врежем в бане?
— Почто в бане-то?
— Чтоб не мешать никому.
— Да пойдем на кухне сядем...
— Не надо! Не буди никого.
— Ну дай я хоть обуюсь... Да закусить вынесу чего-нибудь.
— Не надо! У меня полные карманы шоколада, я весь уж провонял им, как студентка.
...В бане, в тесном черном мире, лежало на полу — от окошечка — пятно света... И зажгли еще фонарь. Сели к окошечку.
— Чего домой-то не пошел?— не понимал Петро.
— Не знаю. Видишь, Петро...— заговорил было Егор, но и замолк. Открыл бутылку, поставил на подоконник. Петро достал из кармана старых галифе два стакана.— Видишь — коньяк. Двадцать рублей, гад! Это ж надо!
Помолчали.
— Не знаю я, что и говорить, Петро. Сам не все понимаю.
— Ну, не говори. Наливай своего дорогого... Я в войну пил тоже какой-то. В Германии. Клопами пахнет.
— Да не пахнет он клопами!— воскликнул Егор.— Это клопы коньяком пахнут. Откуда взяли, что он клопами-то пахнет?
— Дорогой, может, и не пахнет. А такой... нормальный, пахнет.
Ночь истекала. А луна все сияла. Вся деревня была залита бледным, зеленовато-мертвым светом. И тихо-тихо. Ни собака нигде не залает, ни ворота не скрипнут. Такая тишина в деревне бывает перед рассветом. Или в степи еще — тоже перед рассветом, когда в низинах незримо скапливается туман и сырость. Зябко и тихо.
И вдруг в тишине этой из бани донеслось:
«Сижу за решеткой.
В темнице сырой...» —
завел первый Егор. Петро поддержал. И так неожиданно красиво у них вышло, так — до слез — складно и грустно:
«Вскормленный в неволе орел молодо-ой;
Мой грустны-ый товарищ, махая крыло-ом,
Кровавую пищу клюет под окном...»
Рано утром Егор провожал Любу на ферму. Так, увязался с ней и пошел. Был он опять в нарядном костюме, в шляпе и при галстуке. Но какой-то задумчивый. Любе очень нравилось, что он пошел с ней — у нее было светлое настроение. И утро было хорошее — с прохладцей, ясное. Весна все-таки, как ни крутись.
— Чего загрустил, Егорша?— спросила Люба.
— Taк...— неопределенно сказал Егор.
— В баню зачем-то поперлись...— Люба засмеялась.— И не боятся ведь! Меня сроду туда ночью не загонишь.
Удивился Егор:
— Чего?
— Да там же черти! В бане-то... Они там только и водются.
Егор с изумлением и ласково посмотрел на Любу... И погладил ее по спине. У него это нечаянно вышло, сам не думал.
— Правильно: никогда не ходи ночью в баню. А то эти черти... Я их знаю.
— Когда ты ночью на машине подъехал, я слышала. Я думала — это мой Коленька преподобный приехал...
— Какой Коленька?
— Да муж-то мой.
— А-а. А он что, приезжает иногда?
— Приезжает, как же.
— Ну? А ты что?
— Ухожу в горницу да запираюсь там. И сижу. Он трезвый-то ни разу и не приезжал, а я его пьяного прямо видеть не могу: он какой-то дурак вовсе делается. Противно, меня трясти начинает.
Егор встрепенулся, заслышав живые, гневные слова. Не выносил он в людях унылость, вялость ползучую. Оттого, может, и завела его житейская дорога так далеко вбок, что всегда, и смолоду, тянулся к людям, очерченным резко, хоть иногда кривой линией, но — резко, определенно.
— Да, да, да,— притворно посочувствовал Егор,— прямо беда с этими алкашами!
— Беда!— подхватила простодушная Люба.— Да беда-то какая!— горькая: слезы да ругань.
— Прямо трагедия. О, ё!..— удивился Егор.— Коров-то сколько!
— Ферма... Вот тут я и работаю.
Егор чего-то вдруг остолбенел при виде коров.
— Вот они... коровы-то,— повторял он.— Они, вишь, тебя увидели, да? Заволновались. Ишь, смо-отрют...— Егор помолчал... И вдруг, не желая этого, проговорился: — Я из всего детства... мать помню да корову. Манькой звали корову. Мы ее весной, в апреле, выпустили из ограды, чтобы она сама пособирала на улице... Знаешь: зимой возют, а весной из-под снега вытаивает, на дорогах, на плетнях остается... Вот. А ей кто-то брюхо вилами проколол. Зашла к кому-нибудь в ограду, у некоторых сено было еще... Прокололи. Кишки домой приволокла.