Дрова проплывали по Неве и Фонтанке в низко сидящих барках, барки стояли у каменных набережных в несколько рядов. Дрова выкатывали на тачках по доскам. Барки медленно вылезали из воды, мокрые прямые борта показывались из-за чугуна перил каналов, на берегу вырастали узкие, пахнущие знакомой сыростью дровяные улицы.
Желто-черные веревки скрипели, сдерживая барки у железных колец набережной.
Через много лет последние укрепления юнкеров и женского батальона, защищавших Временное правительство, были выложены вокруг Зимнего дворца из дров.
У костра, сложенного из этих дров, потом сидели, разговаривая, Блок и Маяковский.
Бабушка и дедушка
Дедушка с бабушкой жили в службах Смольного института. Ехать к ним далеко – мимо красной водокачки на Шпалерной улице, по которой тянутся одноэтажные казармы. Напротив водокачки – широкий низкий дом с толстыми колоннами, далеко отодвинутыми от низкого заборчика с каменными будочками; зовется – Таврический дворец. За ним сад, в котором гуляют, но тут все такое большое, что сад далеко.
Здания Смольного стоят, как хор певчих на клиросе.
Посредине, как регент, подняв руку с распростертыми пальцами, – пятиглавый высокий собор.
Он окружен строем низких зданий-дискантов. Среди дискантов возвышаются широкоплечие церкви-басы.
Все поют в лад.
Вокруг собора сад. Если зима, то деревья в инее и похожи на клубы кадильного дыма.
Мне рассказывали, что подрядчик, который построил Смольный, получил орден и повесился на орденской ленте: он хотел прибавки к счету. Фамилии подрядчика не помню; фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов, – Растрелли.
В корпусах – институт и богадельня «Дом благородных вдов».
Белья здесь надо было очень много, и существовала паровая прачечная. Паровой прачечной заведовал немец Карос, а вокруг него жило много других немцев; среди них мой дед[5].
Вдовы, так сказать, высокоблагородные имели отдельные комнаты, в которые двери шли из светлой галереи. Просто благородные доживали свою полуродовитую жизнь в больших комнатах, в которых стояло кроватей шесть – восемь.
Рядом здание с колоннами – Смольный институт. Это не Смольный, который знает теперь весь мир, но то же место.
Прислуживают везде девушки в полосатой холстине; все они происходят из воспитательного дома, зовут их в просторечии полосатками.
В саду гуляют институтки. Как будто бы они были летом и зимой в пальто с короткими пелеринками – не помню, недосмотрел.
Дед жил за каменным забором, в дворовом одноэтажном здании. У него большая, очень пустая комната с каменным полом, вымощенным плитами, поставленными на ребро. Низкое окно, большая, вдавленная в стену изразцовая печь. На полу – растения в горшках, уже большие и маленькие – отводы.
Крепче всего помню темные кретоновые ситцевые занавески и синюю стеклянную сахарницу; в ней лежат два пирожных: нас принимают у бабушки с дедушкой.
Дедушка – садовник Смольного института. Во дворе за каменным забором прячется старуха яблоня с ветками, подпертыми костылем. У стены скамейка. Можно на нее встать и выглянуть.
За глухим камнем забора поворачивается Нева. За Невой что-то красное, что – не знаю. Помню, что красное и небольшое.
Дед, Карл Иванович, плохо говорил по-русски, а бабушка совсем не говорила по-немецки. Так и прошло сорок лет. Бабушка говорила, что дедушка пишет свой дневник «по-латински». Сейчас догадался: «по-латышски». Ей все было неразличимо.
В комнате все темное; в глубине чернеет, не блестя, маленькая фисгармония. Дед садится перед фисгармонией на тяжелый жесткий стул, наступает на два меха большими ногами в плоских черных башмаках и сам себе аккомпанирует, поет для нас по-русски, ровно покачивая мехами, как будто маршируя на месте:
Сам Бисмарк чуть от радости
Не вырвал трех волос,
Как те́леграф известие
Такое нам принес,
Что немцы храбро заняли
Пункт важный и большой
И утвердили в Африке
Права страны родной,
Права страны родной…
Дед поет, растягивая слова, чтобы успеть найти клавиши. Мерно дышат истертые мехи фисгармонии.
В комнате спокойно. Сижу, положив подбородок на стол, сойти с кресла не могу. Смотрю на синюю сахарницу с двумя пирожными и не знаю, что это из-за горизонта под шутливую песню поднимается новый век – век империализма.
Люди маршируют, идут по древним, истертым землям, полным истории; эти места кажутся для них пустынями и для них одних предназначенными.
Слушает деда его старая, равнодушная ко всему ушастая собака: Карл Иванович имеет ружье, ходит на охоту.
Леса и вырубки подходят к самой Охте. На вырубке хороша охота.
Возьмет Карл Иванович ружье и уйдет в лес. Дома начинали говорить громче: при нем все были приучены к молчанию.
Дед продолжает шутливую песню:
С тех пор в Берлине стар и млад
Одно лишь и твердят:
Нах Африка, нах Африка,
Нах Ки-Ка-Ка́мерун.
Про Африку и Камерун я, живущий на Надеждинской, угол Саперного, ничего не знаю.
Теперь Камерун – свободная страна. Много крови пролито с тех пор.
Через двадцать лет немцы перейдут нашу границу, будет война, призовут меня, я в атаке увижу немецкие черные каски, тяжелые сапоги и пойду на плоские штыки, прикрепленные к толстым ружьям.
Через сорок лет будет вторая война с немцами. Немцы убьют моего сына под Тильзитом.
Горько великое утро мира!
Утро в мире, да, в мире утро. Раннее утро. Земля, которую я недоверчиво видел в детстве в ее глобусном воплощении, круглая, родная земля освещена со всех сторон.
Мир больше изменился за время от Октябрьской революции, чем перед этим он изменялся за тысячелетия. Мир поднят на ракетоносители, которые, все время наращивая скорость, выносят его в будущее, скорость ощущается на лице – не ветром, а осязанием напора крови в сосудах.
Но будущее было еще далеко. Время еще медленно.
У деда тринадцать детей, которых он как будто не замечает.
Моя смуглолицая, чернобровая мама – из младших.
Дед – немец из Цесиса, который прежде назывался Венден. Бабушка – из Петергофа, из семьи гранильных мастеров. Смутно помню старый Петергоф и домики, покрашенные: полдома – в красный, половина – в синий. Тогда это было очень странно. Жили здесь дворцовые истопники и рабочие гранильной фабрики. Дед умер рано, от чахотки.
Бабушку – мать моей матери – звали Анной Севастьяновной. Сколько ей было лет в моем детстве – не знаю: родные все умерли, спросить некого. Думаю, что родилась она в конце 30-х годов. Живет бабушка с дочерьми, которые служат в статистике. Переписали в 1897 году всех людей старой России, а потом набрали за недорого молодых женщин разбирать карточки. Называлось все это «статистика». Так те женщины над карточками и состарились. До кибернетических машин было еще более полустолетия.
Бабушка работала в жизни много – стирала, стряпала на двух дочерей. После смерти деда жили они в Гродненском переулке, в темном доме, на втором дворе, в тесной квартире.
Дом от дома отделялся брандмауэром – стеной, в которой по пожарным соображениям нельзя было проделывать окон, и дворы в Петербурге такие темные, что в ином на дне и плесень не растет.
Солнце заглядывает в такой двор только ломтиком.
Во дворе перемещается длинная, по-разному в разное время года срезанная тень.
А там, внизу, поют, играют шарманщики, разносчики кричат точно выработанными голосами. Самый короткий крик старьевщика: «Халат, халат!»
Длинный крик: «Чулки, носки, туфли!» Это кричит женщина, первые два слова речитативом, последнее поется на высокой ноте.