Выбирали мы сказки, в которых много чертей, но чертей боялись. Женя взяла синий карандаш и вычеркнула все упоминания чертей. Я вот и сейчас вижу эту книгу перед глазами с синими помарками; когда мы доходили до синего слова, то сестра показывала мне два пальца, что означало рожки, – значит, черт. Женя была первым редактором в моей жизни.
Сестра читала недолго – уставала.
Страшного в мире было не очень много, хотя дети знали про холеру. Холера не проходила и являлась каждый год. Заболевали от нее сотнями.
Няня рассказывала мне как достоверное, что доктора берут холерных и бросают в большую яму, очень глубокую – в ней ничего не видно. Если нагнуться над такой ямой, то только услышишь: «У-у-у…»
Но у нас дома холеры нет – мы болеем корью, сразу все. Окно завесили красным, и нам дают кисель, одним – малиновый, другим – черничный.
Жестоко заболела ревматизмом сестра; потом у нее был порок сердца. Недоглядели: тогда не знали о том, что ангина страшна для сердца.
Мы жили как на отмели среди неглубокого моря. Не приходили корабли с вестями.
Жили как будто в траве – не очень высокой: как раз такой, что покрывала с головой.
Попробую записать то, что помню.
Постараюсь сперва рассказать, как выглядели улицы и как менялись они в медленные годы моего детства.
Изменялись вывески: на них пропадали рисунки и становилось все больше букв. Прежде по бокам трактирных дверей были изображены миски, булки, селедки на белых длинных блюдах. Все это на синем фоне. Над бакалейной лавкой рисовали сахарные головы и ананасы с зелеными перьями, а также конверты с марками; у окон магазина с готовыми вещами на синем фоне были нарисованы черные шубы с чуть подкрашенными воротниками.
Позднее появились вывески из золотых выпуклых букв на черном фоне или написанные золотыми буквами на стекле.
Еще позднее появились вывески, написанные на изнанке стекла.
Букв на улице оказывалось все больше, а пестроты меньше, и лавки становились похожими на магазины.
Гуляли мы по улицам недалеко, особенно зимой.
Один квартал по Знаменской улице, около церкви Козьмы и Демьяна. Церковь стояла на Кирочной. Мы, дети, нас было четверо, три брата и одна сестра (я младший), говорили: Козьма и Обезьяна, ни о чем не расспрашивая старших. Мы даже знали, где живут обезьяны.
Церковь имела маленький сквер. Слева проход, и в этом проходе за стеной сарай с трубой; из трубы часто шел дым – значит, там топили печи. Вот это и создало нам миф, что в амбаре живут обезьяны, они любят тепло; проверить мы не пробовали.
Вера относится к невидимому, как к видимому.
Город вымощен крупным камнем – булыжником. Мостили вручную, так, что если посмотреть внимательно, то камни сходятся к одному месту, кажется, по шесть штук. Все камень в камень – белые плиты панелей и серый булыжник.
На той улице, где я родился, траве расти запрещено: ее вычищают скребком; на дворе не трава, а крупнолистая, бесстебельная поросль, похожая на рваные куски темно-зеленой бумаги.
В городе заводились пятиэтажные дома с выступающими балконами; ломали каменные двухэтажные и одноэтажные дома; даже не ломали, а раскручивали венец за венцом, как нитку.
Наша квартира в двухэтажном доме. Первый этаж каменный. Рядом ломают флигель, рубят сад.
Я с нянькой Настасьей Федоровной этому радуемся: считаем, что город станет красивее, если каменные дома примкнут друг к другу плотно, без всяких пропусков, карниз к карнизу.
За далеким прудом дворец с толстыми колоннами. Потом узнаю, что дворец зовут Таврическим.
На лужайках дубы простирают крепкие ветви.
Улица, где мы теперь жили, звалась Надеждинская; она рядом со Знаменской, где я родился. Теперь она не Надеждинская, а имени Маяковского, и на ней посажены деревья.
Лет сорок пять тому назад мы с Маяковским ходили от дома, в котором он жил на углу Спасской, к улице Жуковского громкой Надеждинской улицей. Она была громкой, потому что вымощена булыжником.
Выходила она на другие улицы, которые не гремели, потому что были выложены торцом.
Выйдешь туда и услышишь: негромко, раздельно стучат по дереву конские копыта, шума колес нет совсем.
На тех улицах живут иные люди; когда те люди болеют, перед домом по торцам разбрасывают солому, чтобы не слышно было, что копыта все же стучат.
По дороге к Литейному проспекту на пустой площади стоит собор Спаса Преображения. Собор огорожен пушками дулами вниз. Стоят они по трое: одна высокая посредине, две короткие и толстые по бокам. Между пушками висят цепи. Я на тех холодных цепях тихо качался.
Внутри собора прокоптелись белые стены. Старые знамена, собранные пучками, растут из стен, как кусты; на них только память о гербах и надписях. Самое замечательное внутри – высокая лестница на маленьких колесиках, вероятно, с нее вытирают пыль с карнизов собора. Никогда не видал, как поднимаются сторожа по этим лестницам, но сердце мое замирало, когда смотрел я вверх на узкие истертые ступени. Первое представление о высоте.
Вода в набережных обыкновенно лежит совсем низко. По низкой воде ходят маленькие крытые пароходики. На пристани щелкал турникет и мальчик с помпоном кричал:
– Калинкин мост – пять копеек!
Подходит пароходик и бортом толкает пристань. Пароходик идет по Фонтанке, проходит под длинными мостами, труба заламывается назад, дым заполняет черный проход и затирает полукруглое пятно света впереди.
Комнаты
Комнат у нас три: столовая с двумя окнами – одно выходит на лестницу, а другое во двор; детская с двумя окнами – одно выходило в кладовую, а другое во впадину, образуемую кладовой и пристройкой для лестницы; поперек этой впадины лежало бревно серо-зеленое, на бревне сидели хвостами к детской голуби; еще спальня с одним окном на улицу.
Зало не наше – оно школьное. Там стоит рояль; поздно вечером мама там играет.
Столовая, как и у всех, оклеена коричневыми обоями с черточками под дуб.
Стены почти целиком закрыты фотографиями – большими и маленькими, в разных рамочках. Увеличенные фотографии изображают детей, сидящих на высоких необычайных стульях, держащих друг друга за руки. Это фотографии в плюшевых рамках. Маленькие фотографии в деревянных ореховых рамках. Между фотографиями этажерочки – черные лаковые, с цветочками. На этажерочках кошечки и девочки. Когда кошечку разбивали при уборке, то ставили безделушку другим боком, чтобы не видно было изъяна.
Знали, что олеографии, которые получали бесплатным приложением к «Ниве», вешать на стены нельзя, но вставляли их в золотые рамы и вешали. Украшали золотые рамы красными шнурами, ведущими к гвоздю, а гвоздь сверху покрывали золоченой розеткой. На этом шнуре картина не висела – она висела на запыленных веревочках, которые были скрыты картиной и шли к другому, настоящему крюку.
У стен буфеты, на створках которых набиты разные изображения: фрукты, дичь. Все заперто.
Ключи надевали на кольцо; их было много, они бренчали, их все время теряли – к кольцу поэтому прикрепляли цепочку.
Мебель мягкая, обтянутая так, что дерева совсем не видно; кресла, стулья, кушетки низкие, мягкие.
На окнах джутовые портьеры с бумазейной прокладкой и с коленкоровой подкладкой. Под портьерами на окнах тюлевые занавески: очень много мягкого, пыльного. Даже на столиках на углах сверху были мягкие простеганные накладки: шелк, какие-то обтянутые шелком пуговицы и вата, пробивавшаяся из-под истертой материи.
В детской пять кроватей: четыре наших и одна бонны. Есть и один стол большой и один детский – низкий. Доски обоих столов сверху обиты клеенкой. Четыре стульчика. Два больших стула. Они звались – венская мебель.
Помню свои руки на сетке. Помню, что проковырял штукатурку на стене около своей кровати. Под штукатуркой оказались доски. Я был разочарован. Помню окрашенные масляной краской игрушки – я их грыз.
У них вкус разочарования.
Стены выкрашены белой эмалевой краской. В углу печка круглая, с железной заслонкой, она окрашена той же краской. Помню запах краски при топке.