Не удивляйтесь тому, что сейчас будете читать о маленьком мальчике, незнаменитых взрослых и о простых событиях.
Для того чтобы лучше увидеть течение реки, бросают пучок сорванной травы на воду и по травинкам, которые то медленно, то быстро уходят прямо и вкось, угадывают ход струи.
Хочу вам показать ход времени. Люди, о которых будет рассказано в первой части, – просто люди старого времени, а мальчика, мною описанного, не предлагаю взять на воспитание: ему скоро будет семьдесят лет[1]. Он трудновоспитуем.
Своевольный библейский бог создал мир, говорят, по образу своему и подобию, но и это утверждается только про Адама.
Кроме того, в мире существуют муравьи, слоны, жирафы: они друг на друга не похожи. Они не подлежат редактированию – они животные разной породы. На это не надо сердиться.
Не похожи друг на друга и люди.
Воспоминаний уже напечатано много, но в них прошлое больно нарядно. Мое детство ненарядное.
У хорошего писателя Помяловского герой спрашивает себя: «Где те липы, под которыми я вырос?» И сам отвечает: «Нет таких лип и не было».[2]
Воспоминаний сейчас печатают много, но люди любят свое прошлое и украшают его цветами и традиционными липами.
Я буду писать без лип.
Итак, напишу прямо. Небогатый человек до революции жил ограниченно, слепо, замкнуто. Говорю о людях своего круга.
То, что вы прочтете сейчас, – это не книга и не отрывки книги. Я стараюсь дать три законченных куска: детство, юность – они кончаются революцией, увиденной снизу.
Но революция, еще не наступив, уже изменяла нас.
Я напишу второй раз о ней, когда буду говорить о литературе предсоветской и о рождении советской литературы.
Расскажу во втором отрывке о Петербургском университете, о Маяковском, Блоке, Горьком, об Опоязе, о котором многие забыли. Это будет рассказ о судьбе – не о том, как должен был жить человек, а о том, как он жил.
Третий кусок посвящен истории советской кинематографии. Расскажу о Сергее Эйзенштейне, Александре Довженко, о Всеволоде Пудовкине и о людях, с которыми начинал, – о Льве Кулешове, об Абраме Рооме. Это будут главы о нежданных удачах и тяжком труде.
Самое начало
Летом Нева синяя. Зимой белая. Через синее ездят ялики с прозрачными высокими носами. Через белое тянутся высокие желтые мостки. Летом на реке качаются, тихо скрипя темными канатами, деревянные, серо-бурые, во время наводнений крутые мосты.
Три одномастных клячи скачут под звон и выносят вагон из крашеной жести на горб моста. Здесь они останавливаются. Третью лошадь отцепляют. Кучер звонит: пара кляч натягивает кожаные постромки. Вагон трогается.
Третья лошадь с форейтором на спине шагом возвращается вниз за новым вагоном.
Так на деревянных мостах, так и на двух железных – Николаевском и Литейном.
Трамвая в городе еще нет: еще не кончилась концессия конно-железной дороги, которая владеет рельсами на всей петербургской земле. Зимой (по не предусмотренному концессионерами льду) от Адмиралтейства к Петербургской стороне и обратно ходит маленький вагончик электрического трамвая.
С набережной через высокую гранитную ограду смотрел я на клочок синего сверкающего пламени, что мелькал над вагончиком.
Фонари в городе в центре газовые, с голубым светом. На окраине – желтые, тусклые, керосиновые, с копотью на стеклах.
На Невском на высоких столбах электричество дрожит и зудит фиолетовым сиянием.
Электричество еще молодо и ходит на четвереньках.
Город тих. Зимой он сед от снега. В городе нет автомобилей, нет их и как будто и не будет.
Летом город сереет пылью и гремит колесами ломовиков.
Все это было по ту сторону горы времени, где существовал другой климат и другие решения для каждого дела.
Жизнь шла по другим отметкам.
Родился я в этом городе, который тогда назывался Санкт-Петербургом, в семье уездного учителя, который имел четырехклассную школу без прав на Знаменской улице. Тогда она называлась Знаменской – по белой церкви Знамения Божьей Матери, стоящей на углу Невского.
Город сейчас называется Ленинград, улица – улицей Восстания, а отец впоследствии, глубоким стариком уже, кончил педагогическую академию и умер профессором Высших артиллерийских курсов.
Вместо церкви стоит белое здание метро – тоже с большим куполом.
Не бойтесь, я не буду писать все подряд и не буду так точно описывать, что переменилось, потому что переменилось все.
Но то, что прошло, было для меня важным.
Сколько дней, или часов, или минут проживаешь за свою жизнь? Она проходит в ожидании; комкаешь ее и выбрасываешь, как бумагу, как черновик, чтобы наступил срок беловой рукописи. Но прожить набело нельзя.
Вот черновик сначала.
Был тогда обычай в состоятельных и средних семьях: матери сами не кормили, а нанимали кормилиц. У нас денег было мало, но у мамы не было молока, и кормилицу наняли. В старые времена, говорят, кормилицы приходили со своим ребенком, выкармливали своего и чужого; чужой ребенок звался молочным братом или сестрой кормилицыного ребенка.
Но времена в городах становились суровее, патриархальное молочное братство кончилось. Квартиры небольшие, ни о каких молочных братьях разговора не было; кормилицу нанимали, ребенка своего она оставляла, и, вероятно, его дома кормили соской из жеваного хлеба. Кормилицы ходили по улицам в специальных костюмах от хозяина, вроде древнерусского, какими они представлялись журналу «Нива»: кокошник, вышитый фальшивым жемчугом. Если мальчик, то кокошник у кормилицы синий, а если девочка, то красный. Кофта не в талию, тоже красная. Юбка не запомнил какая, а на голову к кокошнику привязано много разноцветных лент.
Кормилицу нанимали выкормить, – вероятно, месяцев на восемь, – и очень следили, чтобы не приходил к ней ее муж. Муж чтобы был законным, потому что нравы были лицемерны. Законный муж не должен быть во время выкормки мужем: чтобы у кормилицы молоко было небалованное, оба должны были жить монашеской жизнью. Отдай сына, мужа, свое молоко, пройди медицинский осмотр и ешь восемь месяцев сытно. Платили кормилице больше, чем кухарке.
Я запомнил свою кормилицу, конечно, не тогда, когда она меня кормила, а после, когда приезжала из деревни большая, рыжеволосая женщина, привозила мне пресные лепешки, целовала меня и плакала, узнавая и не узнавая.
Очевидно, я был ей все еще как родной. Все же свой: молочный.
В то время у меня была няня, и я ходил с ней по улицам в мире, который кончался недалеко.
Утро. На рубашку надевали лифчик, застегивающийся сзади, к лифчику пристегивались резинки, к резинкам – бумажные чулки из бело-красной или бело-синей крученой нитки.
Носили мы бумазейные кофточки, серые, с резинкой, продетой внизу. Под резинку клали носовой платок; карманов в коротких штанишках не было. Надевали суконные штанишки.
Слово «кофточка» обидное – не мужское.
Оно не забывается. Детские обиды – это не заноза под ногтем: они остаются.
В детстве дни полны новостями, длинны от неприятностей.
До сих пор помню, как обидно, когда тебе крепко и старательно вытирают жестким платком нос.
Очень обидно.
Мы иногда ездили на Васильевский остров: там жил дядя Анатолий – специалист по винам. Он жил в деревянном доме, у его жены тройное зеркало, на подзеркальнике которого стояла маленькая розовая копилка – свинья: она для меня находилась на самом краю света.
Дома Настасья Федоровна рассказывала нам вещи, которым мы верили без спора; например, что если наступить на круглый мокрый след, оставшийся от ведра, то по лицу пойдут круги.
Я и сейчас на круг не наступлю.
Сказки няня нам не рассказывала: она была горожанка, дочь разорившегося купца Бакалова.
Сказки читала по трепаной книге Афанасьева[3] сестра Женя. Она меня старше на два года. Были у нее золотые, некруто завитые кудри.