В «школах кадров» томились не только «попутчики капитализма». Люди, даже самым отдаленным образом связанные с Гоминьданом, либо те, кто имел несчастье стать объектом чьей — то мести или зависти, будь это даже вожаки потерпевших поражение группировок цзаофаней, умирали десятками. Многие бросались в реку, с грохотом бежавшую по долине. Называлась она рекой Спокойствия (Аньнинхэ). Глухими ночами эхо разносило далеко по округе ее шум, напоминавший стенания духов, и у заключенных кровь стыла в жилах.
Услышав об этих самоубийствах, я еще яснее поняла, что должна немедленно что — то придумать и как — то смягчить психологическое и физическое давление, оказываемое на отца. Нужно было дать ему почувствовать, что жизнь стоит усилий и что его любят. На «митингах борьбы», теперь уже не сопровождавшихся насилием, ибо у агрессивных лагерников кончился запал, я садилась там, где он мог меня видеть и ощутить мою поддержку. После митинга мы уходили гулять. Я рассказывала что — нибудь ободряющее, чтобы он забыл об омерзительном собрании, и массировала ему голову, шею и плечи. Он читал мне классические стихи.
Днем я помогала ему выполнять работу — разумеется, ему доставалась самая тяжелая и грязная. Иногда я вместо него носила корзину с кирпичами, весившую больше пятидесяти килограммов, стараясь сохранять беззаботное выражение лица, хотя едва держалась на ногах.
Я пробыла в лагере больше трех месяцев. Начальство позволило мне есть в столовой и выделило койку в комнате, где уже было пятеро других женщин, которые почти не разговаривали со мной. Большинство лагерников при виде меня отворачивались. Я же смотрела словно сквозь них. Но попадались и хорошие или, может быть, более смелые люди, не скрывавшие своей доброты.
Один из них, Юн, человек чуть моложе тридцати, с узким лицом и большими ушами, по окончании университета — а это было накануне «культурной революции» — попал в отдел к моему отцу. В лагере он командовал отцовским отрядом. Хотя ему было вменено в обязанность посылать отца на самые тяжелые работы, он при любой возможности старался незаметно уменьшить ему норму. Во время одной из наших мимолетных бесед я сказала, что не могу готовить еду, которую привезла с собой, потому что нет керосина для плитки. Через пару дней Юн прошел мимо меня с безразличным видом. Но я почувствовала, что он сунул мне в руку какую — то железку: это была сделанная им проволочная горелка — сантиметров двадцать в высоту и десять в окружности. Топливом служили скомканные старые газеты — теперь их разрешалось рвать, потому что с их страниц исчезли портреты Мао. (Он сам отменил эту практику, сочтя, что цель — самым явным и несомненным образом утвердить его абсолютную и непререкаемую власть — уже достигнута, и пора остановиться, чтобы не перегнуть палку.) На оранжево — голубом пламени горелки я готовила пищу, мало похожую на лагерный паек. Когда из кастрюли вырывался соблазнительный пар, я видела, как челюсти семерых соседей отца непроизвольно начинают двигаться. Я жалела, что не могу угостить Юна: если бы его воинственные коллеги прознали об этом, нам бы обоим не поздоровилось.
Благодаря Юну и другим порядочным людям отцу разрешались посещения родных. Юн также позволил ему в дождливые дни, его единственные выходные, уходить из лагеря, потому что, в отличие от остальных заключенных, отец, как и мама, обязан был работать по воскресеньям. Едва дождь стихал, мы отправлялись в лес и собирали под соснами грибы и дикий горох, которые я, вернувшись в лагерь, готовила с банкой утиных или каких — нибудь других мясных консервов. Мы пировали как боги.
После ужина часто приходили к моему любимому месту, которое я прозвала «зоопарком», — к россыпи причудливых камней на травянистой опушке леса. Они напоминали стадо удивительных животных, нежащихся на солнце. Впадины на некоторых валунах повторяли очертания наших тел, и, устроившись там, мы смотрели вдаль. Вниз по склону шли громадные капоковые деревья, без листьев, с алыми цветами, похожими на большие магнолии — они крепились на голых черных ветвях, устремленных прямо вверх. За месяцы, проведенные в лагере, я видела, как распускаются эти огромные цветы — багровые на черном. Потом на них завязались плоды размером с фигу. Созрев, они лопались и превращались в шелковистый пух, разносимый теплым ветром по горам, словно нетающий снег. За капоками текла река Спокойствия, а дальше тянулись бескрайние горы.
Однажды, когда мы блаженствовали так в «нашем зоопарке», мимо прошел крестьянин, такой маленький и скрюченный, что я испугалась. Отец сказал, что в этих глухих краях кровосмешение — обычная история, а потому и немало случаев вырождения. Потом он продолжал: «В горах столько всего можно сделать! Это прекрасное место с огромными возможностями. Как бы я хотел жить здесь; если б у меня была коммуна или производственная бригада, можно было бы заниматься каким — то реальным делом. Чем — то полезным. Пусть простым крестьянским трудом. Я так устал быть чиновником. Если бы только наша семья могла тут поселиться и радоваться простой сельской жизни». В его глазах я увидела отчаяние энергичного, талантливого человека, страстно желающего работать. Узнала я и традиционную идиллическую мечту китайского ученого, разочарованного в чиновничьей карьере. Но отчетливее всего я понимала, что о другой жизни отец может только мечтать как о недостижимом чуде: для партийного работника пути назад не существовало.
Я приезжала в лагерь трижды, каждый раз оставаясь там по нескольку месяцев. Братья и сестра тоже навещали отца, так что его всегда согревало семейное тепло. Он часто с гордостью говорил, что ему завидует весь лагерь: никого дети так не балуют. На самом деле ко многим вообще никто не ездил: «культурная революция», ожесточив людей, разрушила бессчетное число семей.
Со временем мы становились все ближе друг другу. Мой брат Сяохэй, на которого отец часто поднимал руку, теперь полюбил его. Когда он впервые приехал в лагерь, им пришлось спать на одной кровати, потому что лагерное начальство, раздраженное тем, что отца часто навещает семья, не выделило еще одной койки. Чтобы отец высыпался — это было важно для его нервной системы, — Сяохэй не смыкал глаз, боясь нечаянно потревожить его во сне.
Отец, со своей стороны, каялся, что был суров к Сяохэю, гладил его по голове и просил прощения. «Как я мог бить тебя? Это было несправедливо, — говорил он. — Я много думал о прошлом, я виноват перед тобой. Смешно, но «культурная революция» и в самом деле сделала меня лучше».
Кормили в лагере в основном вареной капустой; недостаток белка вызывал у людей постоянное чувство голода. Каждого мясного дня ожидали с огромным нетерпением и отмечали, словно веселый праздник. Даже самые воинственные цзаофани, казалось, приходили в сравнительно хорошее настроение. В такие дни отец вылавливал мясо из своей чашки и отдавал детям. Неизменно разыгрывалась битва на палочках.
Отца мучили угрызения совести. Он вспоминал, как не пригласил бабушку на свадьбу, как, несмотря на подстерегавшие в пути опасности, отослал ее обратно в Маньчжурию всего через месяц после приезда. Он много раз упрекал себя в том, что недостаточно заботился о своей матери и держался так сурово, что ему даже не сообщили о ее похоронах. Качая головой, он восклицал: «Слишком, слишком поздно!» Он раскаивался в том, как обращался в 1950–е годы со своей сестрой Цзюньин, когда пытался убедить ее отречься от буддизма и даже заставить ее, вегетарианку по убеждению, есть мясо.
Тетя Цзюньин умерла летом 1970 года. Паралич постепенно завладел всем ее телом, да ее и не лечили по — настоящему. Умерла она так же стоически и тихо, как и жила. Семья скрыла от отца ее смерть. Мы знали, как он любил и уважал ее.
Той осенью отца навещали мои братья Сяохэй и Сяофан. Однажды во время прогулки восьмилетний Сяофан проговорился, что тетя Цзюньин умерла. Отец изменился в лице. Он застыл на месте и долго смотрел в пустоту, потом сошел с тропинки, опустился на корточки и прикрыл лицо руками; плечи его затряслись от рыданий. Братья, которые никогда не видели, как отец плачет, буквально потеряли дар речи.