Увы, когда я пишу все это, у меня опять нет его со мной в мои 94 года, — но его содержание: Марина прощалась со мной, просила меня не бояться ее, знать твердо, что она никогда ко мне не придет даже призраком, помнить ее и в весенние вечера, петь те песни, детские, девические, которые мы пели вместе после нашей двойной любви к В. О. Нилендеру, — просила меня никогда ничего не бояться, ничего не жалеть. И была в конце фраза: «Только бы не оборвалась веревка! А то не довеситься — гадость, правда?»
Я держала листок копии этого письма, руки мои дрожали, я стояла на моей лагерной койке на коленях перед уже висящим на стене портретом, карандашным, увеличенным мною с присланной мне ее фотографии. Я стояла лицом к нему, к ней, спиной к комнате, к женщинам, моим спутницам по беде. Заливалась слезами…
Разве не чудо было читать его впервые теперь, в 49 лет, не чудо ли, что Марина не порвала его — разве оно не попадалось ей в руки? И не чудо, что оно пришло теперь, после ее самоубийства — узнать, что она не забыла меня, в ответ на мое горе оставленности?..
В 1960 году, когда я смогла поехать искать ее могилу в Елабугу, я узнала от А. Ив. Бродельниковой, ее елабужской хозяйки, что узнав ее имя и отчество, Марина повторила его и — «У меня есть сестра Анастасия Ивановна…» Так она за несколько дней до смерти произнесла мое имя.
В 1943 году, на Дальнем Востоке, в сталинском лагере, когда я узнала о смерти Марины (от меня два года скрывали), я все свободное время сидела за увеличением Марининых фотографий, портретов. И с лучшим из этих портретов произошло следующее: техника увеличения: крошечные клетки, легко начертанные на фотографии, автоматически повторялись в масштабе увеличения и ни йоты фантазии в этой работе не могло быть. Я начинала всегда — с глаз. Правый, затем — левый… Фотография, мне присланная, была, увы, неудачная по выражению лица: будничное, никакое. Я автоматически воспроизводила линии и тень между них, то есть автоматически повторяла, увеличивала глаз с неудачной фотографии. Но на меня глядел неуловимо себя утверждая, живой маринин глаз. Удивясь, я, туша радость, сказала себе — Идиотка! — ты сфантазировала тут что-то — и теперь между глазами будет несходство, психологическая косина! Но и со вторым глазом произошло то же и оба — правый и левый переглянулись единством на пустом листе…
И еще о Марине: с 1907 по 1910 год. Она жила на антресолях отцовского дома в крошечной комнатке — письменный стол, диван и портреты любимых героев — на стенах. А в 1910 году Марина сошла вниз, поселилась в бывшей кладовой, а позднее — в комнате экономки, двухоконной, окнами во двор. И подоконники она уставила горшками комнатных растений. Любимый ее цветок был «серолист» из семейства бегоний, листья которого усыпаны серебряным узором.
Итак, в 1943 году, на Дальнем Востоке, погруженная в свое горе, я увидела у одной вскоре освобождающейся женщины, у койки ее в большой кадке как бы увеличенный в лупу, как с ее подоконника, цветок, любимый Мариной, разросшийся в комнатное дерево — серолист. Я сказала о Марине владелице дерева и она подарила его мне, заповедав ежевесенне его пересаживать в новую землю. Дерево стало моим.
В тихий осенний вечер мы сидели, человек пять, пришедших с работ, кто за письмом, кто за вязанием, кто за чаем, в полной тишине — многие еще не пришли, и дерево с нами, как член горестной нашей семьи. Я — рисую Марину…
Было совсем тихо, никто не шел по мосткам, ведшим в маленький наш барак, и не было за окном ветра.
Внезапно, как бы в порыве сильного ветра, все ветки серолиста всплеснулись шумно.
Все мы пораженные смотрели друг на друга, молча, я — оторвавшись от марининого портрета. Дерево медленно успокаивалось…
Марина дала знать о себе?..
Моего заключения прошло 6 лет, оставалось еще четыре. Эти годы прошли без переездов, на станции Известковой. Каждую весну я пересаживала маринин серолист в новую землю. Переносили мне мою кадку из барака в барак — кто-нибудь из мужского барака — за полпайки. И рассталась я с ним в день освобождения 1 сентября 1947 года. У кого этот серолист дожил свой век?..
И последнее: с 1941 года жизни я впервые начала писать стихи. Сперва — английские, затем — русские. Поток стихов залил мои тюремные дни (стихи, рожденные в воздух, утвержденные памятью, ибо даже карандаш в советских тюрьмах был запрещен). Стихи продолжались и в лагере. Но с дня, когда я узнала о гибели Марины, стихи иссякли. И только через 31 год, в 1974 году я написала «Мне 80 лет», мое последнее стихотворение.
«О МОЩАХ Св. ИОАСАФА БЕЛГОРОДСКОГО (ГОРЛЕНКО)»
Это было, как мне помнится, в 1924 году. В Москве, на Петровке, в высоком особняке (позади бывшего цветочного магазина Ноева) помещался Музей Наркомзема.
И там, на втором этаже был зал, где, в доказательство несуществования мощей (а существования мумификации) под большой витриной, под стеклом с перекладинами, лежали мощи Св. Иоасафа Белгородского, а над ним, сбоку, на длинной полке, в стеклянном гробике лежал маленький, с искаженным лицом, в позе самозащиты, труп бывшего фальшивомонетчика, убитого во время дележа денег. Он был найден в сухом подвале. И рядом на маленькой полочке лежала засохшая мертвая крыса. А по стенам и под лестницей висел рассказ о них и о мумификации, вывешенный начальством Музея, для «просвещения» народа.
В соседних залах, в спирту, я видела 2-х голового новорожденного и прочие «чудеса» природы.
Св. Иоасаф был епископ. Жил он, если не ошибаюсь, при царице Екатерине Второй.
Епископов, мне сказали, хоронят с длинными волосами, как полагается православному священству, но теперь он лежал остриженный под первый номер еле серебристой головы. Я видела образ его, и сразу узнала нос с горбинкой, строгие благородные черты. Высокого роста, епископ лежал обнаженный, с куском картона на чреслах, закрытые глаза — не видели, слава Богу! И стали мы с сыном-подростком ходить в Музей, прикладываться к мощам, стараясь делать это незаметнее. Думаю, мы не были единственными.
На стенах вывешивались вопросы населения, на которые через несколько дней тем же способом отвечали служащие Музея. Один из этих вопросов я запомнила: «Почему плохо пахнет фальшивомонетчик?» Мальчишеские глаза сына лукаво смеялись и голос был весел — Что они ответят народу, что?
На стенах ответа не вывесили, но полка со стеклянным гробиком — исчезла: точно ее и не было.
И, кажется, все? Да, так казалось. Но прошло много лет — считаю не менее десяти, и надо же, чтобы именно мне пришел этот ответ и я его тут записала:
В 30-х годах и даже в их середине я преподавала английский язык научным работникам учреждений и шла с урока вместе с молодой женщиной, старостой группы.
Как зашел разговор о Музее Наркомзема — не помню. Но моя спутница оживилась. — «Теперь его нет по-моему. но тогда я работала в одной лаборатории, имевшей отношение к больнице Склифосовского, бывшей Шереметьевской. И к нам привезли мумифицированного фальшивомонетчика, его история была известна. Убит своими коллегами. Он стал издавать дурной запах, а его надо было вернуть обратно в зал Музея Наркомзема. Фальшивомонетчика принялись бальзамировать. Сколько над ним старались! Все усилия, все знания приложили. Но, должно быть, перестарались — потому что он у них под руками вдруг рассыпался в вонючий прах. И тогда я рассказала моей спутнице начало этой истории.
Куда перевезли мощи Св. Иоасафа Белгородского, целы ли они где-нибудь?
8. VIII.90 г. Кясму, Эстония