В баре, при тусклом освещении, при задернутых шторках я не могу разобрать, пот или слезы текут по лицу Спенсера или и то и другое сразу. Вижу только, что руки его с остервенением роются в миске с орешками, но находят одну шелуху; вижу, что он вроде никак не может поймать ртом воздух, — я аж слышу, как он со свистом проносится мимо него, сквозь него, словно он пещера. Руки у меня так крепко сцеплены под коленями, что локти и плечи ломает как после столбняка.
— А что это за фишка с морями? — спрашиваю я, чувствуя, что молчание слишком затянулось.
Спенсеру наконец удается урвать немного воздуха, он закрывает рот, закрывает глаза, и на какое-то мгновение на лице у него появляется выражение чуть ли не благодарности или, по меньшей мере, облегчения.
— Она мне все объяснила. Не могу сказать, когда именно. По-моему, в тот же день. Это методика, которую ей рекомендовали, — что-нибудь перечислять. По ее словам, эта штука действует как якорь. Ты разматываешь цепь известных тебе понятий — родственных, и она помогает тебе удержаться на месте.
— Подожди, Спенсер. Я не понимаю. Она была здорова? То есть… в своем уме? — Уже задавая этот вопрос, я понял, насколько он глупый. Откуда нам знать?
Глаза у него открываются, и я снова невольно вжимаюсь в мягкую стену кабинки. Страх и раскаяние, которые я в них вижу, совсем мне не знакомы, совсем не похожи на мои. Они уходят куда-то вглубь него, пронизывают все его существо, холодные, синие, неизбывные, как мельничный ручей на леднике.
— Так или иначе, в итоге мы оказались в подвале — не спрашивай как.
Голос его становится тише, на глазах — теперь уже точно — выступают слезы, и он начинает подпрыгивать на сиденье, будто не может согреться.
— Я хорошо помню, что она сидела на столе для пневматического хоккея. В какой-то момент кто-то из нас, должно быть, его включил, потому что я чувствовал, как снизу поддувало. Я вообразил, что мы поднимаемся на нем, как на ковре-самолете. «Стол, — подумал я, помнится, — унеси нас куда-нибудь». Но он не двинулся с места. Тереза разматывала цепь имен и названий: английские короли, тропические фрукты. Моток за мотком она сбрасывала ее за борт, но не думаю, чтобы «якорь» за что-нибудь зацепился, потому что я чувствовал, как она вся напрягалась, как хваталась руками за стол, переходила на шепот. Потом она вдруг ненадолго затихла.
— Совсем затихла, Мэтти, — продолжает он. — Конечно, в тогдашнем моем состоянии мысль у меня была только одна: «Слава богу, хоть перестала бормотать». Она молчала так долго, что, по-моему, я даже забыл, что она там. Мы просто летали — бесцельно, как снежинки за окном. Некуда лететь — разве что к земле. Нечего делать — разве что упасть и растаять. Это был идеальный покой, братишка. Как в идеальной пустоте. Потом она вдруг схватила меня за руку.
И опять Спенсер умолкает, но теперь я его не перебиваю. Когда он снова начинает говорить, его голос звучит как в телефоне с прерывистой связью, правда я не могу точно сказать, то ли это у него проблемы с речью, то ли у меня со слухом.
— «Весь ужас в том, — сказала она, — что я никак не могу это остановить». Она цепко держала меня за локоть, вперив взгляд в мое ухо, как в хрустальный шар или что-то в этом Родс, и я даже не мог повернуть голову, чтобы на нее посмотреть. Но как раз в тот момент — впервые за все время — покой дал трещину. Раскололся как скорлупка, представляешь? Делать нечего — пришлось крутануть головой. Ведь рядом была Тереза Дорети, и я ощущал ее всей кожей, как застывший солнечный свет. А тебе ли не знать, что такое быть с ней рядом. «Я не могу, — продолжала она. — Это не прекратится. Все будет хорошо, но это не прекратится. Понимаешь?»
Ясное дело, не понимал. Но ей сказал, что понимаю. И как выяснилось, это был неразумный ход. Она стала говорить еще быстрее, распевать, как мантры, но, даже находясь в состоянии глубокой «заморозки», я понял, что никакая это не методика — то, чему ее научили в местах без комнат. Это самое настоящее дерьмо. «Не прекращается. Говорят, он будет; говорят, он делает; говорят, это я; но это не может прекратиться, не прекратится, не может, не прекратится, не может…» — и так до бесконечности. Бог знает, сколько это продолжалось. Десять минут? Двадцать? Два часа? Я не чувствовал времени — чувствовал лишь тяжесть в венах, чувствовал Терезины руки, вцепившиеся в мой локоть, и вентиляцию под хоккейным столом, который никуда нас не унесет. В конце концов…
Взгляд Спенсера вдруг неожиданно падает прямо на мои глаза, и кроме уже знакомого панического ужаса я вижу в нем что-то совсем новое.
— Мэтти, — продолжает он, — может, ты и правда тот единственный человек, которому можно об этом сказать. Может, ты единственный, кто сумеет понять. Потому что ты знаешь, что такое безумно хотеть помочь конкретному человеку. Помнишь?
Ярость его взгляда обжигает — я просто не могу его выдержать. Но сейчас, впервые за весь вечер, Спенсер говорит со мной, как будто мы друзья. Как будто мы еще сможем ими стать — когда-нибудь. Не знаю, то ли мне пугаться того, что будет — того, что было, — то ли быть благодарным за то, что есть.
— А что я, по-твоему, здесь делаю? — спрашиваю я.
Еще несколько секунд Спенсер не отпускает мой взгляд. Потом он снова откидывает голову на мягкую обивку кабинки и собирается с духом.
— Единственное, о чем я думал, единственное, о чем я мог думать, — это как остановить бубнеж. Надавить бы на что-нибудь выпуклое, гладкое, чтобы можно было его заглушить. И я нашел способ это сделать — такой грандиозный, такой эффективный, что даже противно. Ты понимаешь?
— Угу.
— Фактически мы сидели прямо на ней — на моей заначке. Это какой-то рок. «Подожди-ка», — сказал я ей, пока она продолжала бубнить свое «прекратится, не прекратится, он делает, он не может, он не будет». Залез под стол, снял колпак вентилятора, достал маленький пакетик «дури», ложки, зажигалку и мои роскошные, вроде как даже стерильные иглы, которые я получал от своего поставщика — дяди Монстра, папиного брата, ты никогда его не видел? — и взялся за дело. Приготовил все в лучшем виде. Потом достал черный резиновый жгут, встал прямо перед ней и взял ее за руки; она в последний раз произнесла «это не прекратится» и затихла. Я заглянул ей в глаза, и у меня появилось старое жуткое чувство, Мэтти. Как в шестом классе. Ведь я даже не был уверен, что она не призрак.
«Может, и не прекратится, — сказал я ей, — но, может, хотя бы заснет». И тут — я в жизни ничего не делал с такой нежностью: не целовал крест, не ласкал щенка, ничего… — я накинул жгут на Терезину руку. Она была такая бледная, Мэтти. Такая тоненькая. Черт! Прямо как крылышко сверчка. Она плакала. Вены вздулись. «Ну вот, — хмыкнул я. — Привет, Тереза. Я так по тебе соскучился».
С иглой я обращался еще нежнее. Богом клянусь, ни я, ни Тереза даже не почувствовали, как она вошла. Я увидел, как расширились ее глаза, когда героин заиграл. И тут меня сморила такая усталость, что пришлось сесть на пол.
О, эта блаженная тишина… Не знаю, сколько она длилась. Сколько-то. Я летал по стенам, старик, вылетал в снег, потом снова влетал. Но когда я вплыл в себя, когда по барабанным перепонкам звездануло, как из наушников, до меня наконец стало доходить, какую страшную ошибку я совершил.
Руки Спенсера падают на стол ладонями вверх, голова склоняется на бок, словно к ней подвесили груз.
— Ох, Мэтти! Этот звук… Как мяуканье котенка. Как будто что-то переливалось через край. Сначала без слов — а может, я до того очумел, что просто их не разобрал. Потом пошли слова. Все будет хорошо. Снова и снова, как будто кто-то, умирая, пытался облегчить себе уход из этого мира. Я с трудом поднялся на ноги, и героин из меня вышел. Я чувствовал себя каким-то голым, продрогшим, испуганным. Тереза, вытянувшись в струнку, сидела на столе, выставив вперед ноги, и продолжала бормотать: «Все будет хорошо. Все будет хорошо». А потом… а потом, а потом, а потом…