Открыв рот всего в паре дюймов от зеркала и тотчас утратив ощущение хода времени, она увидела, что два ее нижних зуба необратимо изношены из-за усердной работы. Потребовались годы, чтобы образовались такие углубления, подумала она, ощупывая пальцем самое глубокое. Как поколения паломников, стирающие ступени храма святого Петра, — или тысячи коровьих языков, вылизывающие полумесяц в соляном столбе.
Джин наконец поняла, возможно, даже сказала бы это вслух, если бы кто-нибудь мог ее услышать, что двадцать лет назад она была слишком молода для наслаждения. Так что доброй вестью, принесенной ночью с Дэном, было то, что сейчас она пребывает в полном расцвете. Но то, что она думала о Ларри все эти годы тому назад (когда в полном расцвете было ее тело), заключалось в следующем: Нет смысла продолжать с этим, потому что он не является мужчиной того типа, за которого я хотела бы выйти замуж, хотя она не и не удосужилась узнать, какого типа мужчиной он был, за исключением того, что был он американцем и адвокатом, как ее отец. Как же могла она так ошибиться, приняв их полное взаимопонимание и непринужденность за нечто слишком простое, слишком легкое?
Однако же вот она, на грани сорока шести, с признанным умом, умом, закупленным агентством печати, и, кажется, хочет, чтобы ее принимали за лисичку — потому что, да, она жаждет, чтобы ее снова с ног до головы окутал покров росы, только иной, лучший — то есть с тем, кого она любит, — и ей ненавистна мысль самая мысль о том, что этого может никогда не произойти. Отшатываясь от своего отражения, потом снова к нему приближаясь, она заметила одну вещь, которая ей не понравилась: этакое пронзительное выражение сомнения и готовности к самозащите — его острота напомнила ей о Баде-пустельге с блестящими глазками-бусинками. Когда это началось?
Если ей требуется узнать точное время, думала Джин, держа обследуемые ею глаза всего в нескольких дюймах от стекла, то это могло случиться в тот день, когда Уэйн, торговец травкой на Вашингтон-сквер, продал ей тот мешочек за никель и пригласил ее к себе домой, чтобы его выкурить; как он тогда коснулся ее щеки, давая понять, что ему безразлично, на какой именно затяжке они дойдут до кондиции. Костлявая, веснушчатая, двенадцатилетняя Джинни Уорнер, одетая как маленький мужчина, в подтяжках, перекинутых через плоскую как доска грудь, — она даже тогда понимала, что надо сбежать из Пенсильвании или из какого-нибудь еще более отдаленного места, скажем, из Миннесоты, чтобы принять подобное приглашение. Но часть ее была при этом безмерно польщена. В то же время она была опустошена. Это было, вполне вероятно, самым истоком ее нежелания, чтобы ее брали за достоинства тела, думала Джин. Она хотела, чтобы ее брали за ее ум — конечно, хотела, ведь она была дочерью Билла Уорнера, — хотя ее устроил бы почти любой тип, мудрец, умница, даже клоун или уродец в костюме покойника, но, пожалуйста, пусть это будет из-за моей головы: чувство, чувство, чувство.
Она открыла воду, чтобы умыться. Происходило что-то подобное с Ларри в конференц-зале Уиппла? Он учил ее танцевать vallenato, когда большинство сотрудников стояли в очереди за хот-догами. И она все схватывала, она начинала танцевать и ощущать легкость и возбуждение от этого ничем не скованного единения, пусть даже все это время она не прекращала своего идиотского сражения, которое вела так, как если бы Ларри был идеей Филлис, — какого бы типа он ни был. Как же это постыдно, но ведь невозможно изменить собственный возраст — так же, как невозможно избежать страха перед каждым новым возрастом. Имел ли он представление, как трудно было стать первой в области права в Оксфорде? Законник со многими степенями и наградами, он, да, конечно же, это знал. Как усердно она старалась. Научиться vallenato могла любая секретарша, не так ли она думала? Дура мелкая.
Чего бы она сейчас хотела, думала Джин, устраиваясь наконец на писклявую надувную кровать, так это чтобы у нее в шкатулке хранилось хотя бы побольше сувениров — чтобы ей было что перебирать на протяжении зияющих впереди десятилетий, заполненных лишь одинокими воспоминаниями; чтобы она чуть немного чаще говорила «да» вместо «нет». Привередливое, быть может, сожаление, но ее собственное: не о том, что она сделала, но о том, чего не посмела попробовать.
На следующий день в десять утра Билл Уорнер не спал. Он был без сознания. Генераторы действительно работали в течение всего отключения энергии, питая респираторы и мониторы, сканеры и дефибрилляторы. Но кондиционирования воздуха не было, и температура у него подскочила до ста четырех градусов по Фаренгейту[85]. Он был в коме. Паника охватила ее череп, словно шум в ушах, это была пожарная сирена, которую слышала только она. Она не сомневалась, что он вступил в свое собственное отключение, неважно, что медсестра называет это сном; неважно, что они не называют это смертью. А еще она подумала, что в той же мере, в какой они хотели избавиться от него на сотый день, они, наверное, хотели продержать его в палате вплоть до девяносто девятого дня, пока длится его страховка.
У Джин имелись свои люди на этой земле, и все они ей немного помогали. Она меньше виделась с Ларри, но продолжала пользоваться его машиной, а он постоянно справлялся о состоянии Билла. Марк выступил с предложением приехать, но она отвадила его от этой мысли. У нее не было сил излагать ему историю болезни; к тому же он бы не находил себе покоя — на полу у Филлис не нашлось бы даже достаточно длинного свободного участка, чтобы он мог на нем спать. Более того, горестно думала она, пока он сохраняет связь с Джиованой, ему нет допуска в ее родной город. Ее звонки в Лондон и на Сен-Жак сводились к телеграфным заверениям, скелетным отчетам; она избегала всех посторонних.
Одна подруга, однако, была настойчива — Элли Антонуччи. В кофейне «Старбакс» на Лексингтон-авеню Элли появилась с кое-чем более новым, чем даже ее вновь блондинистые волосы, точнее, кое с кем: с Оскаром. Он был огромен, и он был прочно прилажен к ее груди: мать с сыном выказывали полное безразличие к нетерпимым взглядам менее демонстративно осуществившихся женщин. Она долгое время ждала Оскара и теперь отнюдь не собиралась его прятать. Когда Джин упомянула о том, как столкнулась в магазине «Хэтчардс» с Ионой Макензи, то Элли первым делом сказала:
— Ты сразу определила?
— Определила что? — спросила Джин, опуская свой бумажный, высотою в фут, стакан кофе с молоком и видя перед мысленным взором лицо Ионы, разглаженное с помощью впрыскивания.
— Двойную мастэктомию, — сказала Элли. — Ты что, не знала? Не заметила?
— Нет, не заметила, да и не знала ничего.
— Около шести месяцев назад. Все было так неожиданно. Что-то около пяти недель между диагнозом и операцией. Но ей очень повезло.
— В самом деле?
— Да, в самом что ни на есть. Повезло, что они вообще это обнаружили. Опухоли не было. Нет, серьезно: никакой опухоли. Небольшая сухость одного из сосков плюс нерегулярные выделения. У нее было то, что называют болезнью Педжета. Редкая форма рака, случающаяся у гораздо более старых женщин, очень агрессивная, если запустить. У Ионы должна была случиться высокооктановая форма, верно? — Элли намекала на их старую шутку насчет того, что Ионе требуется получать максимальную версию всего на свете. — И, типичное палачество для Ионы, она добилась, чтобы ей удалили обе груди, еще один вид упреждающей забастовки, а потом оставила все как есть, безо всякой реконструктивной хирургии. Круто, как ты думаешь?
— По-моему, она проявила чувство собственного достоинства, — твердо сказала Джин и подумала: никудышная я подруга. Все более богатое поле для сожалений. Она не могла добавить ни слова, так что Элли продолжала, никем не перебиваемая:
— Они берут кожу и мышцы из твоей задницы и пришивают их… — В зачарованности Элли этими делами было что-то профессиональное. — Можно делать это с имплантом, а можно и без, — сказала она, как будто речь шла о плечевых подушечках для костюма. — Труднее всего с соском — приходится много резать, сминать и татуировать, — хотя известно, что есть новая технология, которой пользуются в Южной Америке: там просто отнимают кусок кожи с внутренней стороны щеки…