Бывали другие минуты — еще мучительнее — когда Борису звонила жена, а рядом была она — Нора. Жене Борис отвечал всегда.
— Мало ли что случилось? — объяснял он потом неохотно.
— А со мной, — однажды сказала Нора — ведь и со мной могло что-то случиться, а ты трубку не берешь. Значит, ее ты любишь, а на меня тебе наплевать по большому счету.
— Хватит, — ответил Борис. — Я не для того тебя сюда привез, чтобы слушать лекции. Мне и без тебя есть от кого их слушать.
Когда он это сказал, по Нориным нежным щекам как будто плетью прошлись. Она замолчала и, отвернувшись, надавила с силой на кончики глаз фалангами пальцев, так, чтобы слезы сами собой захлебнулись и чтобы он ничего не заметил.
Еще не раз потом наяву сбывались Норины кошмарные сны — кошмарные сны любой влюбленной любовницы: ты сидишь рядом с ним или даже лежишь, иногда даже голая, и слушаешь, кутаясь в одеяло, как он деловито, но ласково говорит с женщиной, с которой он вместе живет, успокаивает ее — спи, я скоро уже буду, здесь застрял просто с делами, целую тебя — и она, эта женщина, намного лучше тебя — она родила ему сына, она много лет все прощает и терпит, она точно само совершенство — иначе как еще объяснить, что он приходит к тебе, скучавший, горящий, целует, любуется — и взгляд у него такой, как будто он смотрит не на тебя, а на самый красивый цветок на Земле, занесенный в Красную книгу, оставшийся в мире один — у него в горшке на балконе, а потом раздевает тебя мгновенно, вонзается жадно, ломает кровать, и рычит, и бормочет, что никогда ни с одной ничего даже близко сравнимого, что вообще не бывает такого — такой, как ты, не бывает — он дает тебе нежные имена, разные каждый раз, он даже стихи тебе пишет — в сорок лет — он ручной, как мальчишка, он давно рассказал тебе всю свою жизнь — так рассказывал залпом и много, будто дорвался до хлеба голодный — рассказал тебе все вообще — все, что может скопиться за сорок лет у мужчины, — и с особенной гордостью ты засыпала у него на предплечье, когда он признался, что жене бы такое не мог рассказать никогда, — но потом он будит тебя осторожно, уже одетый, тычется в туфли в прихожей, держась за ручку двери, и уходит.
Стукнула дверь, щелкнул замок, наступила твоя настоящая жизнь, в которой все, что только что было, — это мираж, неверный и ненадежный. А то, куда он ушел, — это реальность. Крепкая и настоящая. И так ночь за ночью, за месяцем месяц, годами — он всегда возвращается к ней.
Бывали минуты — и часто — когда Нора думала, что день их знакомства с Борисом — худший день ее жизни. Ей казалось, что она готова отдать все, что имеет, чтобы отмотать назад тот первый взгляд на пресс-конференции, тот ужин в «Лурдэсе», ту первую ночь в «Лазорьке», когда все еще было так безопасно, так обратимо.
Бывали минуты — и часто — когда она опускалась на колени перед иконами, стоявшими на подоконнике в ее спальне, в квартире, которую ей подарил Борис, и молилась, не вытирая холодных слез, застывающих на щеках липкими каплями, и говорила, глотая слова: «Господи, верни все назад! Умоляю, верни все назад! Ну пожалуйста, Господи! Я обещаю — я никогда так больше не буду! Я знаю, что я сама виновата, но я никогда-никогда так больше не буду! Только верни все назад!!!»
Вылив отчаяние на подоконник с иконами, Нора умолкала, покачиваясь из стороны в сторону, вглядываясь в лица, изображенные на иконах, и по ним пытаясь понять, изменится ли что-нибудь в ее жизни, помогут ли ей молитвы — и ей казалось, что в этих лицах она не может разглядеть ничего — вообще ничего — кроме осуждения, и тогда она вновь заходилась слезами, сжимаясь в клубок на полу у подоконника.
По-хорошему, этому должны учить старшеклассниц в школе. Но почему-то не учат. Как будто строение инфузории-туфельки больше пригодится в жизни.
Девушки! Старшеклассницы и студентки! Телезвезды и секретарши! Топ-модели и безработные! Избегайте постелей женатых! Пожалейте себя. Рано или поздно вам будет очень больно.
* * *
Так пролетели два или три одинаковых года. Или, может, четыре.
Потом, когда совсем уже взрослая Нора вспоминала об этом времени, она удивлялась, как это странно бывает: столько всего увидела, попробовала и узнала — хватило бы на десять женских жизней, а вспомнить нечего совершенно. Бесцветные дни этих нескольких лет представлялись ей в виде петель невероятно длинного, модного, спутанного, прозрачного тонкого шарфа от Гуччи или Версаче, бесподобного и бесполезного — у нее был когда-то похожий. Из всех растворившихся в памяти дней Нора помнила почему-то одно только утро — отчетливо и в деталях — ничем особенным не примечательное утро врезалось в ее память и застряло в ней навсегда, как строчки из выученного в детстве стихотворения.
Это было то ли на Сардинии, то ли в Марбелье, то ли в Каннах, то ли где-то еще, где они отдыхали с Борисом. Кажется, все-таки в Каннах.
Яхта Бориса стояла в марине четвертый день — по вечерам, когда воздух становился сиреневым и ветерок дул легонько и весело, как ребенок, выдувающий мыльные пузыри, на верхней палубе накрывали большой стол. С соседних яхт, из отелей к столу прибивались друзья и соратники Бориса — пили розовое вино, ели мидий в остром бульоне, рыбу соль с беконом и каперсами и многое неописуемое другое — все, что со скоростью света готовил на маленькой яхтенной кухне знаменитый бирюковский повар — мишленовец и фантазер Анри.
Что делали в этих солнечных городах многочисленные друзья и соратники, никогда нельзя было объяснить, как нельзя было объяснить, что там делал сам Борис и тем более Нора. Куда бы они ни ходили на яхте — в любой точке суши, окружающей Средиземное море, всегда возникали из ниоткуда загорелые русские миллионеры, любившие долго, со знанием дела порассуждать о том, как их замучила кошмарная Родина, о том, что нет уже сил терпеть, о том, что все это плохо кончится, и о том, почему бароло больше подходит к мраморным стейкам, чем к тар-тару а-ля паризьен. Они звонили Бирюкову, или сам он звонил кому-то, и оказывалось, что этот кто-то тоже случайно здесь — на Сардинии, или в Каннах, или в Марбелье.
— Шура, и ты тут, дорогой? Мне Леша сказал! — говорил Борис в трубку с интонациями благодушного и хлебосольного хозяина. — С семьей? С новой или старой? Ну, давай тащи обеих сегодня ко мне ужинать. Плохо слышно. И Рома? Так и Рому бери с собой, вместе с девушкой! Девушку тоже накормим! — и он звонко смеялся, как маленький мальчик в цирке.
— Я на лодке, а ты где? — тут же переключался Борис на чей-то параллельный звонок. — Тоже на лодке? А где именно? Ну так подгребай, пообедаем! Ты бы видел, какого мои поймали тунца! Это не тунец, это теленок! И Леля тут? С друзьями? С теми друзьями, про которых я думаю, или с другими? Короче, всех собирай, места хватит.
— Любимая, у тебя самые длинные ноги в мире и самая красивая грудь, — вдруг говорил он Норе с теми же хозяйскими интонациями, и она понимала, что, зазывая друзей на яхту, Борис одновременно вспоминал, как они только что кувыркались в мягких шелках в затемненной спальне в самой большой каюте, и опять восхищалась про себя его привычкой думать о многих вещах одновременно, которую она уже иногда научилась угадывать по его лицу и очень радовалась, даже гордилась, когда получалось понять, о каких именно двух или трех вещах сейчас думает, бессмысленно глядя перед собой, этот красивый и властный мужчина, который чаще казался ей богом, чем человеком.
Борис вытянул ноги на мягкий столик, развалившись на диване на палубе, и улыбался солнцу, как будто сообщая ему, что не знаю, как у вас, драгоценное солнце, а лично у меня жизнь, как видите, удалась.
Солнце светило ему в ответ равнодушно. Белая яхта округло покачивалась, едва не стукаясь бортами с соседками — такими же круглыми белыми яхтами.
Нора с Борисом позавтракали на нижней, утренней, палубе. Допив кофе из большой чашки, на которой было написано «Sвобода» шрифтом логотипа Кока-Колы, Борис уставился в ноутбук — выяснить, произошло ли в стране и в мире что-нибудь важное, пока он спал.